62. Все это, повторяю, ты, Максим, уже слышал. Кроме того, ведь и сын Капитолины, чрезвычайно порядочный молодой человек, сказал, в ответ на твои вопросы, то же самое: Понтиан выпросил шкатулку, Понтиан отнес ее мастеру Сатурнину. Не отрицают и того, что Понтиан получил от Сатурнина готовую статуэтку и потом подарил ее мне. А раз все это ясно и неоспоримо доказано, остается ли вообще хоть что-нибудь, в чем может укрыться хотя бы малейшее подозрение в магии? Более того, есть ли вообще хоть что-нибудь, что не уличало бы вас в явной лжи? Тайком, по вашим словам, было сделано то, об изготовлении чего позаботился почтенный всадник Понтиан; что у всех на глазах вырезывал, сидя в своей мастерской, Сатурнин, человек влиятельный и хорошо известный среди своих товарищей; чему содействовала своим подарком блистательная матрона; о чем многие как из рабов, так и из друзей, часто бывавшие у меня в доме, знали и до того, как оно было сделано, и после этого. И вы не постыдились солгать, будто я с ног сбился, разыскивая дерево по всему городу, [261]хоть и знаете, что меня в то время вовсе не было в городе и что я, как было доказано, просил мастера сделать статуэтку из любого материала?
63. Вот ваша третья ложь: изготовили изображение тощего или даже вовсе лишенного плоти безобразного трупа, прямо-таки наводящее ужас и напоминающее страшный призрак. Если вам было доподлинно известно, что это магическая фигура, почему вы не потребовали у меня показать ее? Не для того ли, чтобы получить возможность беспрепятственно лгать по поводу вещи, которой нет перед глазами? Но в данном случае, благодаря одной своей счастливой привычке, я отнял у вас эту возможность лгать. Дело в том, что у меня есть обычай, куда бы я ни отправлялся, носить с собой, вместе с моими записями, изображение какого-нибудь бога и в праздничные дни молиться ему, сожигая ладан, совершая возлияния, а иногда — принося жертвы. Слыша, что ходят крайне бессовестные и клеветнические толки о скелете, я немедленно приказал, чтобы побежали и принесли из гостиницы, где я остановился, маленького Меркурия, которого вот этот самый Сатурнин сделал для меня в Эе. Дай-ка, пусть они взглянут на него, подержат в руках, рассмотрят. Вот вам тот, кого этот нечестивец называл скелетом. [262]Слышите ли вы возмущенные крики всех присутствующих? Слышите ли, что ваша ложь осуждена? Неужели, в конце концов, вам не стыдно, что вы столько наклеветали? Это ли скелет, это ли чудовище, это ли то, что вы называли демоном? Магическое это изображение или обычное и общеупотребительное? Возьми, прошу тебя, Максим, и посмотри: твоим рукам, таким чистым и благочестивым, можно доверить священный предмет. Вот, взгляни, как он очарователен и полон здоровья, как радостен лик бога, как красиво спускается пушок по щекам, как выбиваются вьющиеся волосы из-под широких полей шляпы, бросающих тень на лицо, как прекрасно выступают над висками два одинаковых крылышка, как изящно наброшен на плечи плащ. Тот, кто смеет называть его скелетом, никогда, наверное, не видел ни одного изображения богов или презирает их все. А кто считает его чудовищем, тот как раз сам чудовище.
64. А на тебя, Эмилиан, этот бог, вестник и небожителей и обитателей преисподней, за твою ложь пусть наведет проклятие и тех и других богов; пусть все время будут попадаться навстречу тебе лики мертвых, все призраки, все лемуры, все маны, [263]все чудовища, сколько их ни найдется, все ночные привидения, все могильные ужасы, все гробовые страшилища, от которых, впрочем, и по возрасту, и по качествам своим ты не столь уж далек.
Так или иначе, но мы, последователи платонической школы, знаем только вещи торжественные, радостные, священные, возвышенные, небесные. Более того, в своем стремлении ввысь эта школа вознеслась в области более высокие, чем самое небо, и остановилась на самой крайней вершине мира. Максим знает, что я говорю правду, Максим, который внимательно прочитал в «Федре» слова: «наднебесное место» и «вершина неба». [264]В то же время он отлично понимает (отвечу вам уж заодно и по поводу названия), кто именно этот βασιλεΰς, названный так впервые не мною, а Платоном: «…царя превыше всего, он — все, и все существует ради него»; [265]кто этот βασιλεΰς — причина, смысл и первоначало всей природы, высший создатель духа, вечный спаситель всего живого, неустанный творец своего мира, — и притом творец, творящий без усилий, спаситель, спасающий без труда, прародитель, не рождающий, не связанный ни временем, ни местом, не подверженный никаким изменениям, лишь для немногих мыслимый, для всех несказанный. Вот я и сам подкрепляю подозрение в занятиях магией. Я не скажу, Эмилиан, кто этот βασιλεΰς, которого я чту. Больше того, если бы сам проконсул спросил, что же такое мой бог, я бы и ему не ответил. [266]
65. О названии, на этот раз, я сказал достаточно. Остается еще одно: иные из присутствующих (мне это и самому известно) стремятся услышать, почему я хотел, чтобы изображение сделали не из серебра или золота, а именно из дерева. И они желают этого, полагаю я, не столько для того, чтобы найти оправдание мне и моей скупости, сколько для того, чтобы, найдя правду, [267]положить конец и этому сомнению, так как все подозрения в преступлении, как они видят, полностью рассеяны. Итак, слушайте те, кто хочет узнать это, но только как можно внимательнее и сосредоточеннее, как если бы вы внимали словам самого старца Платона, цитирующего из своей последней книги — «Законы»: «Нужно, чтобы средний человек приносил богам умеренные дары. А земля и домашний очаг посвящены всем богам. Пусть же никто дважды не посвящает богам жертву». [268]Тем самым он запрещает кому бы то ни было сооружать частные святилища, считая, что гражданам для принесения жертв достаточно общественных храмов. Затем он добавляет: «В других городах золото и серебро у частных лиц и в храмах — предмет, возбуждающий зависть; слоновая кость, добываемая из тела, покинутого душой, — неподходящее приношение, а железо и медь — орудия войны. Но из дерева, из одного только дерева, пусть каждый посвящает все, что ему угодно, и равным образом — из камня». [269]Общее собрание, Максим и вы, члены совета, показало, что я, кажется, очень удачно пользуюсь Платоном и как учителем жизни и как защитником в суде, повинуясь, как видите, его законам. [270]
66. Теперь время перейти к письмам Пудентиллы или даже обратиться к событиям, несколько более ранним, чтобы всем стало абсолютно ясно, что я, вторгшийся, по их словам, в дом Пудентиллы из любви к наживе, должен был бы избегать этого дома, если бы помышлял хоть о какой-нибудь наживе. Да, потому что и в остальном этот брак имеет весьма мало преимуществ и был бы даже прямо враждебен моим интересам, если бы сами добродетели моей жены не уравновешивали бесчисленных неудобств. Действительно, кроме ничтожной и бесплодной зависти, нельзя найти никакой иной причины, которая возбудила бы против меня этот процесс, да и прежде не раз угрожала моей жизни. Какие мотивы, кроме этого, могли двигать Эмилианом, даже если он, и в самом деле, убедился, что я маг? Ведь я не только что каким-нибудь делом, но даже ни малейшим словечком не задел его, так чтобы могло показаться, будто он намерен отомстить мне по заслугам. Да и не ради славы обвиняет он меня, как обвинял М. Антоний Гн. Карбона, Г. Муций — А. Альбуция, П. Сульпиций — Гн. Норбана, Г. Фурий — М. Аквилия, Г. Курий — Кв. Метелла. [271]В самом деле, эти блестяще образованные молодые люди, мечтая о славе, предпринимали этот первый шаг на политическом поприще, чтобы с помощью какого-нибудь выдающегося процесса приобрести известность среди сограждан. В древние времена допускалось обычаем, чтобы молодые начинающие ораторы показывали цвет своего таланта; но порядок этот давно уже вышел из употребления. Впрочем, даже если бы такой обычай процветал и теперь, все же Эмилиан не имел бы к нему никакого отношения: не к лицу было бы человеку грубому и необразованному выставлять на показ свое «красноречие», ни желать славы — неотесанной деревенщине, ни начинать судебную карьеру — старику, одной ногой стоящему в могиле. Разве только Эмилиан из-за своей строгости дал пример подобного рода и, возмущенный самими преступлениями, предпринял по безупречности своих нравов это обвинение… Я с трудом допустил бы такое предположение даже в отношении того славного Эмилиана, Африканского и Нумантинского, [272]бывшего цензора к тому же, а не то что — этого вот африканца. И мне поверить, что в подобном чурбане заложена способность — я уже не говорю — ненавидеть преступления, но попросту понимать их?!