всего романа сложную эволюцию. Мечта Луция сбылась (правда, не совсем так, как он ожидал), но одновременно в его душе происходит кризис, и он становится другим человеком.
Итак, если повествование Псевдо-лукиана не более, чем новелла, то произведение Апулея — роман, и не только авантюрно-бытовой, но в какой-то мере и психологический. Зарождение жанра психологического романа закономерно для поздней античности, когда окончательное разложение старой полисной идеологии, сопровождавшееся дальнейшим развитием индивидуализма, интереса к отдельной личности, к обыкновенному человеку и его переживаниям, ставило перед писателями задачу раскрыть человека в его развитии, показать становление личности. «Золотой осел» Апулея — одна из попыток решить эту задачу. Конкретные же особенности решения (религиозно-мистическая настроенность героя, его покорность судьбе и преодоление ее по воле всемогущей Изиды и т. п.) обусловлены особенностями господствовавшей в то время идеологии.
Но идеология эта, как мы видели, была противоречива. Читатель «Золотого осла» не может не заметить, что если одиннадцатую книгу писал набожный предтеча неоплатонизма, то первые десять принадлежат многоопытному скептику, великому знатоку и любителю жизни. Два этих человека мирно уживались в душе Апулея, уживаются они и в романе. Поэтому пусть не удивляется читатель, если вскоре после в высшей степени недвусмысленной сцены свидания осла с матроной встретит этого легкомысленного любовника на морском берегу погруженным в молитвенный экстаз. Подобные шероховатости и противоречия сглаживаются, делаются незаметными благодаря единству тона рассказчика — тона иронического скепсиса, столь присущего самому Апулею.
Апулей не верит в то, что люди могут быть добродетельными, неподкупными, справедливыми, а потому равнодушен и к пороку; он живо ощущает фальшь и комичность всевозможных высоких чувств, елейной святости и даже в минуты религиозной приподнятости, которые переживает вместе со своим героем, не может удержаться, чтобы каким-нибудь одним замечанием не столкнуть с пьедестала им же самим воздвигнутый кумир.
Эта двойственность мироощущения придает фантастический колорит тем широким полотнам жизни, которые развертываются перед глазами осла-скитальца. Вся Греция, или, точнее, римская провинция Ахайя, проходит перед ним: большие города, поместья с сотнями рабов, домишки ремесленников, крестьянские хижины, храмы богов, театры, а главное, люди — десятки, сотни самых разнообразных людей. Здесь и рабы, и свободные, разбойники, солдаты, крестьяне, жрецы, чиновники, лекари и шарлатаны и многие, многие другие. Апулей равнодушен к своим героям; их горе, их радости его не трогают. Они — лишь объект изображения, но изображения виртуозного, мастерского.
Античному роману свойственны некоторые общие приемы в создании образов, равно как и сами образы и ситуации, переходящие из романа в роман. Есть эти традиционные образы и у Апулея (разбойники, похищенная девушка, жених, спасающий свою невесту, и др.), но читатель никогда не спутает героев Апулея с персонажами других романов. Два-три штриха — и схема разбойника, раба, юноши оживает, обретая не только имя, но и свой, особый характер. Сразу же запоминаются и простодушный, покладистый Телефрон, которому ведьмы отрезали нос и уши, и бойкая Фотида, ветреная, но, впрочем, искренне любящая Луция, и «доблестный» разбойник Алцим, легкомысленно поверивший словам хитрой старухи и выброшенный ею из окна, и раб Мирмекс, славившийся необычайною преданностью, которую, однако, удалось расщепить «могучему клину» — десятку золотых монет. Картины природы, описания зрелищ и людской толпы не менее хороши в романе, чем портреты, — и, пожалуй, даже превосходят их какой-то воодушевленностью и внутренней теплотой: у Апулея настоящая страсть к описанию (достаточно вспомнить главы 29—32 десятой книги, где рассказывается о пантомиме «Суд Париса»).
В самую гущу жизни, которая так ярко воссоздана Апулеем, местами вкраплены эпизоды, совсем иные по своему звучанию. Это рассказы о колдунах, ведьмах, драконах, привидениях.
В большинстве случаев чувствуется, что Апулей искренне верит в подобные чудеса и сам побаивается привидений вроде той старухи, что сунула в петлю голову бедного мельника, но и здесь неугомонная Апулеева ирония нет-нет да и обнаружится в виде каких-нибудь комических деталей или намеков, действующих отрезвляюще на зачарованное страшным рассказом воображение читателя (зловонный душ, которым ужасные ведьмы, погубившие Сократа, угощают насмерть перепуганного Аристомена).
Ирония и скепсис Апулея широки, как сама жизнь, но они скользят по ее поверхности. Социальные проблемы почти совсем не интересуют его. О рабах он пишет с презрением старозаветного римлянина: они лживы, развратны, коварны, легко идут на преступление. Страшная казнь, которой подверг господин своего провинившегося раба (кн. восьмая, гл. 22), вызывает у автора не возмущение, а только отвращение и желание поскорее покинуть место казни. Между тем еще около ста лет назад философ Сенека призывал видеть в рабах своих младших друзей. Противоречие богатства и бедности среди свободного населения тоже не беспокоит Апулея. Только раз говорит он о жестокости и самодурстве богача, разорившего своего бедного соседа и убившего трех братьев, вставших на защиту бедняка, но и в этом случае пересказывает, по всей видимости, популярную новеллу с известным у многих народов сюжетом.
Все же, независимо от намерений автора, в его романе достаточно ярко отражены социальные отношения той эпохи: бесправие простого люда, произвол богачей и знати, грубость и бесчинства римских легионеров, раболепие перед императорской властью, мучения рабов на мельницах, куда хозяева ссылали их за всякие провинности.
Смех Апулея в «Метаморфозах» снисходителен и даже немного равнодушен. Писатель потешается над обманутыми мужьями, неудачливыми любовниками, хитрыми женами, тем не менее попадающими впросак, над человеческой глупостью и низостью, над самим собою наконец. Действительно, весь роман пропитан элементами литературной пародии, но что пародирует Апулей, как не выспреннюю риторику «вторых софистов», их пышные декламации, пристрастие к мифологическим сравнениям и образам (11 глава четвертой книги, где приводится рассказ о гибели Ламаха, речь мнимого разбойника Гема в 9 главе седьмой книги, уподобление драки между братьями-рабами боям Этеокла с Полиником в 14 главе десятой книги), и в то же время найдется ли в римской литературе II века более характерный представитель «второй софистики», чем Апулей? Однако все это не значит, что Апулей разочарован в жизни, презирает свой век. Жизнь он ценит и любит жадною любовью эгоиста, и время, когда живет он, ритор и философ Апулей, когда живут люди, рукоплещущие ему, воздающие должное его таланту, не может представляться ему плохим. Было бы нелепо говорить о какой-то «трагедии Апулея».
«Золотой осел» примерно в восемь-девять раз больше, чем Псевдо-лукианов «Лукий». Это объясняется значительным количеством новых, по сравнению с «Лукием», эпизодов, внесенных Апулеем в роман. Нет возможности установить,