Русь — словно единый иррациональный интеграл. Все дифференцирующие начала и ступени, которые рационализируют мир и сознание Запада, здесь нивелированы, стерты. И все — сверху донизу — заключено в единый быт, не слишком отличаясь у крестьянина и царя… Крестьянская изба, срубленная во дворце, убранная богатыми тканями, раззолоченная и расписанная, — это все та же изба, «с теми же лавками, конником, передним углом, с тою же мерою в полтрети сажени» (Иван Забелин). Все то же общее дыхание единого громадного пространства, царства Абсолюта.
И хотя Европа и Русь существуют в одном историческом эоне и рефлексируют одни и те же смыслы, здесь иной взрыв страстей и иной на них отклик. Макиавелли был циничным политиком и яростным патриотом, но отнюдь не мессией. Варфоломеевская ночь была преступлением, но не тем тотальным апокалипсисом, каким был эксперимент первого русского царя. Ричард III и Филипп Красивый были преступниками на троне, но не жертвами того чудовищного вопроса (Бог я или не Бог?), который сглодал безумную душу Грозного.
Апофеоз Средневековья в Европе — это и Данте, и святой Франциск, и Макиавелли, и политика пап, и преступления Борджиа. Апофеоз Средневековья на Руси — это митрополит Филипп да царь Грозный — два полюса, связующие в единый космос этот простой и необычный мир (абсолютизм, ограниченный институтом юродства, как сказал о средневековой Руси Ключевский).
Вот почему фигура Грозного внушает до сих пор такое изумление и ужас. Не потому, что на зло собственной истории Европа закрывает глаза, а потому, что в истории русской будто сама борьба добра со злом предстает в своих абсолютных категориях, самых откровенных (сокровенных) своих образах. «Здесь правда с кривдой соходились, промеж собой дрались, бились» (»Голубиная книга»). Не потому, конечно, что они «дрались, бились» только здесь, а потому, что здесь эта борьба принимает столь необычные формы притчи, сказки…
И при этом если ужасный полюс Руси слишком очевиден, то другой — наоборот, практически не явлен, апофатичен. Юродивый — это вам не Данте, имя которого гремит по университетам Европы. Гений его сокровенен, а если и проявляется, то лишь в экзистенциальном акте, всегда двусмысленном, антиобщественном и вызывающем. О преступлениях Грозного гремит история, кровь его жертв наполняет реки (и книги), а «Троица» Ру*лева станет известна лишь в конце XIX века…
А вот еще один образ русской трагедии, уловленный «Голубиной книгой»: «Правда Кривду переспорила. Правда пошла на не*еса. А Кривда пошла у нас вся по всей земле свет-русской». Правда переспорила, но пошла на небо, а зло, уже побежденное, в ярости от своего поражения расползается по свет-русской земле…
Опричнина
Мистическое одиночество достигшего высшей власти, аутизм, переходящий в паранойю, страх перед приближенными, собственным народом, панический (питающийся, очевидно, еще детскими страхами) страх заговора — вот начала удивительного феномена опричнины. Сама идея опричнины подсказана убежденному западнику Грозному, по-видимому, рыцарскими орденами (не случайно такое множество иностранцев служит в опричнине), но осуществляется на русской почве. Апофеозом этого «рыцарского интернационала» становится инфернальный «монастырь» Александровой слободы, где опричники в монашеских скуфьях и мантиях поверх расшитых золотом камзолов перемежают многочасовые молитвы пытками, массовыми убийствами и пиршествами.
Само слово «опричнина» (от «оприч» — «кроме», удел, отказываемый в духовном завещании князем своей вдове-княгине) психологически очень показательно. Царь, сознающий себя «Богом на земле», чувствует себя в то же время совершенно незащищенным и как бы выделяет себе скромный «вдовий удел», на котором ему позволено смиренно существовать.
Предела фарса это болезненное самоуничижение (удивительно, но сам он в него почти верит) достигает, когда, оставив за собой скромный титул «князя московского», Грозный ставит во главе «земщины» крещеного татарского хана Симеона Бекбулактовича с титулом «великого князя всея Руси» и шлет ему униженные челобитные с просьбой позволить ему «перебрать людишек»…
Опричнина — отражение маниакального сознания Грозного, чувствующего себя повсюду окруженным врагами (показательно духовное завещание 1572 года, где он изображает себя «изгнанным боярами и скитающимся по странам»). Но в этой поистине «сказочной стране» маниакальный бред царя обращается в реальность, сказка становится былью. Ужас преследования, в котором находится расколотое сознание Грозного, является в реальности настоящей гражданской войной, правда, весьма своеобразной.
Опричнина — это государство в государстве, имеющее свое управление, указы и казну. Вначале небольшая, со временем она охватывает половину страны. С царского «вдовьева удела» прежние помещики и владельцы просто изгоняются, страна наполняется тысячами беженцев. На место разоряемых заступают новые «опричные» помещики, бывшие нищие мерзавцы, обирающие крестьян дочиста. «Было много таких, что имели состояние во много тысяч гульденов, а теперь бродили по стране с нищенской клюкой, а другие, их бывшие холопы, не имевшие ни гульдена, теперь посажены на их места, в их поместья», — пишут опричники Траубе и Крузе.
Это настоящая социальная революция, замечает Георгий Федотов. А особенность гражданской войны, в которую ввержена страна, в том, что воюет только одна сторона — опричникам никто не сопротивляется. Просто одна половина страны отдана на полное разграбление другой, и этот тотальный геноцид по принципу принадлежности к «земщине» в пьянящей атмосфере полнейшей безнаказанности превращается в апофеоз беспредела.
Белый царь
Анатомирование смуты как феномена экзистенциального неизбежно приведет нас к понятию личности. Ведь живет (экзистенствует) именно личность, а не «масса», страна, нация, государство. Смута есть кризис веры, стало быть, ввержен в нее прежде всего сам человеческий дух.
Хотя идея личности была принесена на землю Христом, лишь первые два-три века она теплилась в христианском мире. С константиновским браком Церкви и империи ее невещественный свет стало заглушать мерцание византийского золота. И добытая человеку Христом свобода оказалась растворена в государстве так же, как растворилась в нем Церковь. Даже по сравнению с языческим Римом христианский мир явился миром чудовищного гнета и закрепощения (»порча наилучшего дает наихудшее» — это знали еще древние римляне). На тот же путь неизбежно ступила и Русь. И если в Киеве с его слабой княжеской властью для византийской теократии не было почвы, то в Москве она расцвела, достигнув апогея в личности Грозного.
Московский князь — провинциальная смесь хана с василевсом, он обладает совершенно беспрецедентной (даже для хана и Византии) властью. Царь — всё, остальные — ничто — вот формула русской теократии. Барон Сигизмунд Герберштейн, дважды приезжавший послом в Москву при Иване III, так описывает власть московского самодержца: «Властью, которую он применяет по отношению к своим поданным, он легко превосходит всех монархов мира всех одинаково гнетет он жестоким ра*ством. Применяет свою власть к духовным так же, как и к мирянам, распоряжаясь по своей воле жизнью и имуществом всех». Но все это еще ничего, пока остаются ростки естественной жизни и отношений. Но вот все приходит к какому-то завершению (завершение православия на Стоглавом соборе, торжество «Домостроя» в быту), раствор достигает насыщения и кристаллизуется.
В исторический миг венчания Грозного царь превращается в сакральное существо, окончательно возносимое над землей.
Карамзин (»последний русский летописец и первый историк») рисует впечатляющую картину духовного переворота Грозного, свершающегося со смертью его первой любимой жены Анастасии. В этот момент будто рвутся последние земные связи и выступают вперед все темные стороны его души, а из его окружения выходят и образуют круг новых друзей будущие опричники. Власть «Белого царя» обращается в кровавую мистерию произвола.
Даже власть византийских василевсов была ограничена (хотя бы той придворной ролью «иконы Христа», которую они прилежно исполняли), Грозный не ограничен ничем. Даже турецкий султан должен заслужить расположение своего двора, и у татарского хана есть понятие о чести, а Грозный может позволить себе все. Царь как священник и судия в своей тотальной власти над всем и вся — это уже не византийский василевс-пантократор, это бог Страшного суда, вернее, злая на него пародия…
Неизвестно, знаком ли был Грозный с Макиавелли (в библиотеке Софьи Палеолог книга «Государь» вполне могла находиться), но вдохновляется он теми же римскими образами и, как и Макиавелли, особенно любит Тита Ливия. «Мы от цезаря Августа родством ведемся», — кичится прямой (через род Глинских) потомок Мамая и в образах древних цезарей ищет свои отражения. Но, в сущности, единственный образ, который можно поставить с ним рядом, — образ Нерона. Николай Костомаров отмечает поразительное сходство обоих тиранов: оба были испорчены в детстве; оба, попав под опеку добрых советников (Сенека и Сильвестр), показали черты мудрых правителей; оба, освободившись от своих менторов, пустились во все тяжкие. Злодейства обоих несли много театральности. Нерон в начале своих злодеяний убил мать, Грозный, лишившийся матери во младенчестве, убил сына в конце. Нерон сжег Рим, обвинив в том христиан, кульминацией царствования Грозного, огнем и мечом прошедшего по русским городам, стал опустошительный пожар Москвы, сожженной, правда, Девлет-Гиреем, но в результате трусости Ивана. Нерон дурачился в театральных представлениях в Афинах, Грозный разыграл комедию «монастыря» в Александровой слободе. Оба при этом жадно грабили храмы и хвастались многими талантами (один — поэта и певца, другой — богослова). Оба, толкуя о беспредельности своей божественной власти, показали себя бездарными резонерами и малодушными трусами. ыВ сущности, «антихрист» Третьего Рима от «антихриста» Первого отличился лишь тем, что перемучил своих христиан не в пример больше, доведя римо-византийскую идею цезаря-христа до пределов возможного. И вся жизнь его превращается во впечатляющую мистерию одержимости, в которой разрешает себя средневековая теократия, являя диалектику добра и зла в той полноте, на какую только способно было Средневековье.