Я поднялся по наружной железной лестнице, похожей на лестницу из моих кошмаров, мельком отметив, что в менее взволнованном состоянии, наверно, не преодолел бы и трех ступеней. Сквозь стеклянную дверь я увидел, что в комнате кто-то есть. Присмотревшись, я понял, что это Генри, на столе перед ним были разложены книги, но он как будто о них забыл и сидел, подняв голову и глядя в пустоту. Почему-то мне вспомнился тот февральский вечер, когда я увидел его под окном кабинета доктора Роланда — одинокая темная фигура в круговерти снежинок. Я толкнул дверь и вошел:
— Генри, это я… Ты что-то учишь?
— Я только что ездил к Джулиану, — ровно произнес он.
— И как? — спросил я, садясь рядом.
— Там все закрыто. Он действительно уехал.
Я не нашелся, что ответить, но Генри, похоже, и не ждал этого.
— Ты знаешь, мне очень трудно в это поверить. Он ведь сделал это по одной-единственной причине. Он испугался.
Из окна потянуло влагой, на луну набежали облака. Генри снял очки, и я снова подумал, до чего же беспомощным и уязвимым выглядит его лицо без этих круглых стеклышек в металлической оправе.
— Он просто трус. На нашем месте он поступил бы точно так же. Но он к тому же лицемер, а потому ни за что этого не признает. Дело ведь вовсе не в том, что, узнав правду, он ужаснулся и преисполнился отвращения к нам. Будь это так, я не стал бы его винить. Но его не волнуют ни обстоятельства, ни сам факт смерти Банни. Перережь мы половину кампуса, ему и то было бы все равно. Главное для него — уберечь свое доброе имя. Примерно в этих выражениях он и объяснил мне свою позицию.
— Значит, ты все-таки виделся с ним?
— Да. Вчера вечером. Он не усмотрел в этой истории ничего, кроме угрозы собственному благополучию. Даже выдай он нас полиции… Я бы, конечно, этого не хотел, но по крайней мере это был бы поступок. А он испугался и убежал — как заяц.
Я не думал, что еще способен на сочувствие к Генри, но горечь и разочарование, звучавшие в его голосе, пересилили всю накопившуюся за последнее время неприязнь:
— Генри…
Мне хотелось сказать что-нибудь глубокое и проникновенное — что Джулиан всего лишь человек, что он уже немолод, что плоть слаба и что приходит время, когда мы, так или иначе, должны расстаться со своими учителями, — но я не смог произнести ни слова. Генри обратил на меня невидящий взгляд:
— Я любил его больше, чем собственного отца. Я любил его так, как не любил никого и никогда.
Подул ветер, первые капли дождя разбились о карниз. Мы сидели и молчали до тех пор, пока не стихла гроза.
На следующий день я отправился в Лицей к трем часам на встречу с новым преподавателем.
Войдя в кабинет, я обомлел — там было пусто. Книги, коврики, цветы, огромный круглый стол — все исчезло, из старого интерьера остались лишь занавески и прикнопленная к стене японская гравюра, которую когда-то преподнес Джулиану Банни. К стене сиротливо жалось несколько металлических стульев из аудиторий на первом этаже. Генри стоял у окна спиной к присутствующим, Фрэнсис и Камилла выглядели смущенными.
Мне навстречу шагнул круглолицый светловолосый человек лет тридцати, одетый в джинсы и водолазку. На левой руке у него блестело новенькое обручальное кольцо.
— Здравствуй! — по-учительски бодро и снисходительно обратился он ко мне, протягивая пухлую розовую ладошку. — Я — Дик Спенс. А тебя как зовут?
Занятие обернулось унизительным кошмаром. Для начала он раздал ксерокопии странички из Нового Завета, поспешив при этом успокоить нас: «Естественно, я не жду, что вы уловите тонкости. Сможете передать общий смысл — и отлично». Его покровительственное высокомерие быстро сошло на нет, сменившись сначала удивлением («Ну и ну! Неплохо, совсем неплохо!»), затем неуклюжими попытками хоть как-то спасти свою голову от позора («Вообще-то э-э мне довольно давно не встречались ученики с таким уровнем знаний») и, наконец, откровенным конфузом. Выяснилось, что наш ментор служит священником в церкви при хэкетской школе. Познания в греческом, вынесенные им из семинарии, даже по моим скромным меркам, были весьма скудными, а об античном произношении он не имел и вовсе никакого понятия. Лучшим способом освоения языков он, похоже, считал мнемонику: «Знаете, как я запомнил слово agathon? Агата Кристи пишет хорошие детективы». Генри не трудился скрывать презрение, остальные подавленно отмалчивались. Появление Чарльза только усугубило всеобщее замешательство — хотя мистер Спенс сделал вид, что не заметил ни двадцатиминутного опоздания ученика, ни его нетрезвости, приветственная фраза прозвучала несколько менее бодро. Затем — видимо, ради новоприбывшего — нам еще раз объяснили, как запомнить слово agathon, на что Генри с безупречным аттическим выговором заметил:
— Мой драгоценный друг, когда бы не ваше терпение, мы погрязли бы в невежестве, как свиньи в навозе.
— Ну что же, кажется, наше время на исходе, — с явным облегчением объявил преподаватель, украдкой взглянув на часы, и наша пятерка в мрачном молчании гуськом потянулась в коридор.
— Ничего, через две недели это закончится, — сказал Фрэнсис, когда мы вышли на улицу.
— Для меня это закончилось сейчас, — отозвался Генри, прикуривая сигарету.
— Ага, правильно, надо проучить этого типа, — тут же с сарказмом вставил Чарльз.
— Генри, ты должен получить оценки за семестр.
Генри энергично затянулся:
— Я ничего никому не должен.
— Всего две недели!
— По-моему, если учесть обстоятельства, все не так уж и плохо, — вмешалась Камилла. — Во всяком случае, бедняга из кожи вон лезет.
— Можно сказать, уже вылез, — подхватил Чарльз. — Но нашему вундеркинду, один хер, ничем не угодишь — он бы и от Ричмонда Латтимора [133] нос воротил.
— Генри, но тебя отчислят, — взмолился Фрэнсис.
— Мне это глубоко безразлично.
— Само собой, ему безразлично — ему этот колледж на хер не нужен! Он у нас сам себе голова, может вообще похерить все на свете, а папочка будет по-прежнему посылать ему каждый месяц пятизначный чек…
— Не произноси больше это слово, — угрожающе процедил Генри.
Чарльз, казалось, только того и ждал:
— Какое? Чек? Или хер? — спросил он с издевкой. — А в чем, собственно, дело, Генри? Его нет в толковом словаре? Ты не знаешь, что оно значит? Ну так я тебе объясню — это то, чем ты трахаешь мою сестру!
Однажды, когда мне было лет двенадцать, мой отец ударил мать без всякого видимого повода. Хотя меня он в то время поколачивал регулярно, я еще не понимал, что в этом нет иной причины, кроме его дурного характера, и полагал, что прегрешения, в которых он меня обвинял («Слишком много болтаешь!», «Не смей на меня так пялиться!»), действительно заслуживали наказания. Но когда он у меня на глазах влепил пощечину матери в ответ на невинное замечание, что соседи пристраивают к дому флигель (потом он орал, что она его спровоцировала, что это был намек на то, что он мало зарабатывает, а она, в слезах, соглашалась и просила у него прощения), моя убежденность в том, что отец справедлив и всеведущ, разлетелась вдребезги. Я понял, что мы с матерью полностью зависим от злобного, мелочного и вдобавок глупого человека; более того, почувствовал, что, если я взбунтуюсь, мать никогда не встанет на мою сторону. Это откровение совершенно выбило почву у меня из-под ног. Мне показалось, я заглянул в кабину летящего самолета и обнаружил, что пилот и его помощник напились и преспокойно храпят в своих креслах.
Чувство, охватившее меня около Лицея, на самом-то деле очень напоминало тот детский ужас, который я когда-то испытал на солнечной кухне в Плано. «Кто здесь держит штурвал? Куда мы вообще летим?» — обескураженно спрашивал я себя, глядя на своих товарищей.
При всем том через несколько дней Чарльзу и Генри предстояло вместе явиться в суд.