— Да суеверие, дедушка, все это, — пискнула Верка. — Нам еще в школе говорили, что библия — это надувательство народа…
— Молчать, Веруня! — Карданов грозно хлестнул ремнем по лавке. — Марш во двор, пока старшие разговаривают.
Верка с Тамаркой, шаркнув пятками по затоптанному полу, вылетели из избы.
— Хоть сопля моя Верка, а я с ней полностью согласен — суеверие твоя библия, — беженец оборотился лицом к иконам. — Твоей религии уже скоро две тысячи лет, а резня промеж людей как шла, так и идет. Ты хоть что-нибудь слыхал про Варфоломеевскую ночь или про крестовый поход? То-то и оно, что ни хрена ты не слыхал.
— Как не слыхал — слыхал! Было времечко, по всей губернии кресты с церквей сдирали. Вместо того чтобы землю пахать, тракторы использовали для бузотерства… Чепляли тросом крест на храме и об землю его… Тоже мне крестовый поход!
— Да, было и такое, потому что вера не оправдала себя… У нас другая вера…
— Интересуюсь — какая же?
— А вот война кончится, тогда и разберемся, какая у нас вера.
— Нет у тебя, Лексеич, никакой веры. Плывешь ты по течению точно бревно какое, и куда б оно тебя ни заворотило, все одно пойдешь с ним. И Вадим твой пойдет, и Верка… Про Сталину, правда, не скажу — у нее в глазах другое.
— А хоть бы и так! Что тут плохого, Керен? — Карданов ковырнул деда колюще-насмешливым взглядом и еще раз ожег лавку ремнем.
Ольга, почувствовав горячий момент в споре, обратилась к Карданову:
— Сходил бы, Лука, за водой…
— Сейчас, доскажу только… — И уже к Александру Федоровичу: — А ты знаешь, по какому течению я плыву? Знаешь, где оно начинается?
— Где? — простодушно спросил дед.
— В Питере, от Зимнего Дворца… Слыхал, может, про такой? Течение это, укуси тебя, старого, муха, начинается от ре-во-лю-ци-ии… Про-ле-тарс-кой ре-во-лю-ди-ии…
Карданов от своих слов возвеличился, принял горделивую осанку, ибо считал свой довод неотразимым.
— А тут главное — не откуда плывешь, а куда приплыть думаешь… Вот, Лексеич, в чем тут дело. А пока плывете, гражданин энкэвэдэшник, по трясине, не зная ни броду, ни берега…
Карданов тяжело и невыговоренно махнул рукой и стал опоясываться ремнем.
— Нет, Керен, нам с тобой лучше на эту тему не говорить. Ты же как с луны свалился, точно Робинзон Крузо — просидел всю свою жизнь на своем хуторе, прокопался в навозе и ни хрена дальше своего носа не видишь…
— Так за меня другие смотрют, и говорят мне, что они там высмотрели… А мне хочется самому заглянуть туды, понимаешь, Лексеич, самому… Но не через тюремную решетку…
Звякнули ведра, и Карданов, делая умопомрачительные затяжки, в облаке дыма отправился за водой.
Ромка помаленьку забылся во сне и пошел шастать по своим причудливым видениям. Ему сначала снилось звездное небо, а на нем — дальние быстродвижущиеся просверки. Сначала редкие, радиально сходящиеся к центру неба, где они превращались в зловещие крестатые самолеты. Но больше обычных в сто раз. Вот-вот начнется страшная пикировка с пересекающимися трассирующими очередями.
Затем Ромка увидел самого себя в старой избе в Дубраве, сидящего у замерзшего окна с ощущением позади себя полусумеречного одиночества. Кого-то он ждет, а кого — не может вспомнить.
Он дует на стекло и в копеечную отдушину пытается разглядеть нестерпимо яркую от солнца зимнюю дорогу. Пропал и этот сон. Явился другой: они с Вадимом готовятся топить котят, которых только что народила дедова Мурка. Котята похожи на мокрые перезрелые сливы — их пять штук, и Вадим по одному их кладет в большой цветастый кисет. Когда уложил туда всех котят, крепко затянул тесемку и завязал ее мертвым узлом.
Рядом, на полу, в деревянной кадке колышется вода и Волчонок время от времени высматривает в ней свое ломаное отражение. Ему ничуть не жаль котят, но только до той поры, пока кисет не погружается в воду. И хотя Вадим рукой придавливает кисет, в нем вдруг неистово, злобно завозилось живое, взбурлилась вода и стала на глазах превращаться в вишнево-бордовый сиропчик.
По сердцу, по вискам Ромки дирябнула жалость, остроигольчатое чувство невозвратности. И ощущение это усугублялось по мере того, как Вадькина рука все реже и реже вздрагивала. Вода успокаивалась, освобождалась от красноты и вскоре вновь стала ключевой прозрачности.
Не вернуть, никакими силами не вернуть того, что уже мертвенно угомонилось. Жизнь, уйдя по ту сторону, не возвращается. И Волчонок, как тогда в комендатуре, вдруг оскалил свой щербатый рот и ринулся к руке Вадима, впился в нее зубами. Он силился перекусить жилы, чтобы успеть освободить от них убывающую жизнь…
…Ромкина голова заметалась по подушке, рот издал какой-то жестяной звук, отчего сердце у мамы Оли тревожно забилось, и она побежала к ведру с водой, чтобы обрызгать холодком Ромкино лицо и вернуть его к себе из страшных видений…
На какое-то время весь мир забыл о существовании хутора Горюшино. Иногда по ночам доходили до него отсветы далеких пожаров — горели деревни: одни из них сжигали немцы, чтобы лишить приюта партизан, другие пропадали в огне от рук партизан, делавших налеты на вражеские гарнизоны.
В такие заревые ночи почти все обитатели хутора выходили на завор и с надеждой во взорах — что и на этот раз их обойдет беда — часами наблюдали за далекими зловещими кострами.
Ночи становились прохладнее, и потому Ромка все реже и реже выходил вместе со всеми на улицу. Да и что интересного было наблюдать за одной и той же картиной — сначала яркой и тревожной, а затем угасающей, незаметно тонущей в ночи…
Наступил момент, когда во время тревожных сполохов на улицу выходил один Александр Федорович. Он подолгу стоял на заворе, до слез вглядываясь в далекие, в конце концов, умирающие огоньки. Когда горели его родные Селищи, он подошел к углу хаты и в великой горести, наверное, для того чтобы сбить с сердца душившую его смуту, шибанул по бревну кулаком. Уткнувшись в стену лицом, как малый ребенок, беззвучно плакал. Он гладил бревна, терся бородой о старые морщины хаты и шептал в них молитвы о спасении от огня…
Избушка в Лисьих ямах почти была готова — подлечившиеся партизаны давно уже подались в Лоховню. О судьбе Лешки Проворова Александру Федоровичу ничего не было известно.
Последние дни августа ушли на производство кирпича, благо в округе пластались настоящие залежи красной глины. Когда-то давным-давно отсюда ее вывозили в Германию и Польшу, где в гончарных мастерских делали из горюшинской глины великолепную черепицу…
Карданов месил ногами раствор. Керен с помощью самодельной формы «пек» кирпичи. Мужикам помогала Ольга. Когда кирпичи подсыхали, Вадим с Гришкой укладывал их на старую двуколку, чтобы вечером, всем скопом, отвезти их в лес.
Понемногу туда же стали оправлять и кое-какие пожитки.
Ушла в партизанский отряд Сталина. Целую неделю до этого она была просто неузнаваема — и куда только подевались ее замкнутость и вечная печаль во взгляде. Она буквально не отходила от отца, стараясь побольше времени проводить с Веркой и Вадимом.
В одну из ночей Сталина разбудила Карданова: «Пап, а пап, мне приснился жуткий сон… Будто вас с мамой везут на расстрел в лес… А мама все просила меня отомстить за вас». И тут Сталина ошарашила отца своим решением — уходит, мол, в партизаны.
Вечером, когда вся детвора сгрудилась на печке, она стала наставлять сестренку с Вадимом: «Вера, и ты, Вадя, вы уже взрослые и вполне можете обойтись без меня… Берегите, умоляю вас, папу, он у нас на всю-жизнь один. Будьте молодцами, не скучайте».
В словах Сталины сквозили траурные нотки, и Верка, еще не разобравшись, куда клонит сестра, тут же шмыгнула носом и заревела в Тамаркино плечо.
Вадим, смекнув, в чем дело, захлопал в ладоши: «Сталюшка, милая моя сестренка, я знал, что уйдешь к партизанам. Я тоже пойду с тобой…» — «Нет, — степенно-ответила Сталина, — меня посылают на особо важное задание, а ты еще мал для них, таких шкетов туда не берут…» — «Как это не берут, если я сам видел вот такого партизана», — Вадим щелкнул Ромку по носу.
— Когда ты, Сталя, уйдешь? — тихо спросила Верка.
— Это, сестренка, большая военная тайна. Скоро узнаешь сама, но об этом пока ни слова. Слышишь, ни-ко-му! А ты, Вадим, трепло поганое, если проговоришься…
— Да я… Клянусь Лениным-Сталиным — никому ни вот столько. — Вадим отмерил на указательном пальце крохотную его частичку. — Честное пионерское, умру, но слова от меня никто не дождется.
Ромка понимал, о чем идет речь, и тоже непрочь был как-то выразить свою готовность никому не рассказывать о тайне. Он робко дотронулся рукой до щеки Сталины, прося и ему уделить внимания. Он тыкал себя в грудь кулачишком и, широко раскрыв рот, что-то пытался ей объяснить. Сталина обняла Ромку и чмокнула его в висок.