«Черт! — остановился Акинфиев. — Ну конечно! Призывались разными военкоматами, направлялись в разные воинские части, стало быть, единственное место, где они могли встречаться, — сборный пункт! Просто, как все гениальное!..»
Он хотел позвонить Зуброву из автомата, однако рассудил, что освобождения от работы ему никто не давал. Но даже если бы оно у него и было — ложись, значит, и помирай (нужно спрятать за работой недуг или спрятаться от него самому). Еще неизвестно, на чем держится человеческий организм и почему бесконечно циркулирует в нем кровь, почему стучит и стучит сердце — может, как раз на этой самой работе все и построено, и она, как батарейка, крутит и крутит колесико, пока не сядет совсем.
Старик спустился в метро и поехал в прокуратуру, преодолевая «неяркие симптомы» повышенной утомляемости и равнодушия к тому, что раньше увлекало.
В коридорах прокуратуры было оживленно. Со стариком все раскланивались, запоздало поздравляли с прошедшим праздником, и даже Шелехов любезно справился о здоровье.
— «Покой — наилучшее лекарство», — не без задней мысли процитировал Акинфиев древнего лирика и вошел к себе.
Через пять минут он сидел в окружении коллег в кабинете Зуброва и выслушивал последние новости. Блестели глаза Микроскопа, довольно почесывал бороденку Жора Глотов, расхаживал из угла в угол прокурор Демидов, пыхтя сигареткой. Опер Рыбаков, казалось, был сдержаннее остальных, но Акинфиев знал, что этот парень подобен механической игрушке, заведенной на ключик, которую крепко держат в руке: стоит разжать пальцы, и пружина начнет раскручиваться. Скоро всеобщее возбуждение передалось и старику.
— Нужно прошерстить сборный пункт, где содержались призывники до отправки в воинские части, — сказал Акинфиев, выслушав молодого руководителя группы.
— Уже сделано, Александр Григорьевич, — кивнул Зубров. — Занимаемся.
Появился милицейский следователь Киреев, сияющий, как надраенный самовар.
— Есть! — сообщил он с порога.
— Ну? — хором выдохнули собравшиеся.
— Пять с половиной килограммов весом! В половине двенадцатого дня. — Киреев пробежал по лицам маленькими круглыми глазками и обнажил длинные, желтые, как у курящей лошади, зубы.
— Что… пять с половиной килограммов? — спросил Демидов.
— Да сын у меня! Сын! — воскликнул Киреев, и глаза его вдруг затуманились.
Десять секунд понадобилось всем, чтобы переключиться от смерти к новой жизни. От рукопожатий, похлопываний по плечу, поздравлений и пожеланий Киреева даже зашатало. Как-то не поворачивался язык спросить счастливого отца о результатах визита в транспортное УВД.
Мало-помалу все успокоились, придя к общему заключению, что дело это нужно обмыть непременно, ибо рождение — самое великое событие в жизни, а остальное — всего лишь приложение к нему. Но в то же время все поняли: за бутылкой никто не побежит до тех пор, пока не будет подведена черта поиску. Никто не сказал вслух, но все разом ощутили, увидели внутренним взором пример того, как шествуют рука об руку жизнь и смерть.
О рождении сына новоявленный родитель узнал после того, как побывал у «транспортников» и получил там ответ на запрос прокуратуры. Эту бумагу он и протянул Акинфиеву.
— Примерно в пять утра произошло столкновение, — прокомментировал Киреев. — Там детально все описано — в копии протокола осмотра места происшествия. Тащило его, значит, километра три вниз. Транспортники на вызов приехали через полтора часа. Вся эта… масса успела основательно замерзнуть. Теперь они мучаются, патологоанатом ничего не может утверждать — посадили в машину труп или он все-таки погиб в результате столкновения. Труп, если «это» можно так назвать, был без обуви. На руке остался след от наручника, пристегнутого к рулевой колонке. В агонии, верно, вырвал руку. Хотя, опять же, достоверно ничего утверждать нельзя. Машина принадлежала Куприянову Геннадию Трофимовичу, проживающему в Беляеве. Стояла во дворе. Сам Куприянов спал у себя в квартире в нетрезвом состоянии, об угоне узнал от работников милиции.
— Все? — пробежав глазами справку, спросил Зубров.
— Нет, Сергей Николаевич, не все.
Киреев достал черно-белую ксерокопию мятой, в темных разводах фотокарточки американской актрисы Шарон Тейт и положил на стол.
— Спрашивали у вдовы Битюкова, — произнес он в наступившей тишине, когда все сгрудились над столом. — Она не знает, ни кто здесь изображен, ни откуда взялась у мужа эта фотография. Вдова проживает в Луневе на Усадебной, шесть. Следователи железнодорожной милиции у нее были. Возможно, это не имеет значения, но она показала, что первого января приблизительно в пятнадцать часов ей по межгороду звонил неизвестный, интересовался Борисом и обстоятельствами его гибели. Себя назвать не пожелал. Вот теперь, пожалуй, все.
— Та-ак! — протянул Демидов. — И что вы об этом думаете? Акинфиев долго, пристально изучал изуродованное лицо на ксерокопии, будто пытался сравнить его с тем прекрасным и загадочным, что смотрело на него когда-то со стен его замка.
— Через годик-другой будет ясно, — не смог удержаться от подковырки Рыбаков.
Старик одарил его таким взглядом, что бывалый опер отвел глаза и поежился.
— Что я об этом думаю, это неважно, — ответил Александр Григорьевич. — Важно то, что я делаю. А делаю я вот что… Сергей Николаевич! Готовьте постановление о соединении дел. Битюкова забираем у транспортников себе. Думаю, они нам спасибо скажут. Следователь Киреев займется Куприяновым Геннадием Трифоновичем. В нетрезвом состоянии, говорите? Вот и попытайтесь узнать, кто его напоил. А также отволоките его на анализ крови. Нет ли там случайно какого-нибудь снадобья, как у Пелешите.
Вот и все.
Аккуратно подстриженный, гладко выбритый, в костюме-тройке и галстуке под распахнутой курткой, Симоненко стоял в «трубе» (так называли этот переход) и курил, напряженно поглядывая на прохожих.
От него пахло ладаном.
Так торжественно, с видом восставшего из гроба покойника, он мог бы стоять на вернисаже, ловя на себе жадные взгляды почитателей и просто любопытных. Его последнее детище помещалось в центре, в окружении этюдов и миниатюр, нераспроданных и невостребованных доселе. Впрочем, на «Зов смерти» никто не обращал внимания: жаркие споры возле стихийных вернисажей канули в Лету вместе с романтической эпохой перестройки и гласности. Но Андрея это нисколько не задевало. Сейчас его интересовал только один человек: тот, чьей жертвой должен был стать он сам. Художник знал, что убийца где-то здесь, рядом, что каяться поздно и смерти не миновать.
«Но неужели, неужели он не подойдет, не спросит, откуда этот сюжет, неужели не дрогнет его рука?» — думал Симоненко, прикуривая одну сигарету от другой.
Лица, лица, лица… Сотни, тысячи лиц прошли мимо него за два дня. Раньше он не вглядывался в них, не запоминал. Раньше он не задумывался о тех, кому предназначено его искусство, не искал различий и параллелей в Посторонних чертах. Сейчас же он мысленно сделал всех людей своей семьей и даже тех, кто не проявлял к нему никакого интереса, считал братьями и сестрами. Изо всех живущих лишь один человек был ему бесконечно чужим: его убийца. Андрей боялся и ненавидел его, как боялся и ненавидел себя, не понимал и не хотел мириться с собою прежним — тем, чей затылок на картине рассекала паутина трещин.
Почему-то он считал, что если убийца объявится в поле его зрения, то он непременно узнает его. Как ноги сами приводят к тому месту, где побывал однажды и давно.
Среди любопытствующих попадались и молодые парни. Они смотрели то презрительно, исподлобья, то с жалостью и даже с пониманием, но все это были не те взгляды и не те люди, потому что судья и палач в одном лице обязан выделяться в толпе.
«Неужели он не узнает Ее? — в который уже раз возвращался Симоненко к своим раздумьям. — Неужели пройдет мимо, не обратит внимания?.. Не поймет наконец, что именно я хочу сказать ему „Зовом…“, в чем покаяться? Тогда он не человек».
Иногда Андрей начинал метаться и в сотый раз спрашивать себя, не из трусости ли он все это затеял? Не сочтет ли убийца его поступок желанием умилостивить, вымолить если не прощение, то пощаду?.. И тут же ответил себе: «А если и так, то что?» Да, это было признанием в злодеянии, попыткой разжалобить, взыванием к остаткам человечности, к милосердию. Хотя какое может быть милосердие у современного графа Монте-Кристо… Так или иначе Андрей Симоненко был молод, талантлив и неглуп, и, как все ему подобные, знал цену жизни.
Другой цены за свою жизнь он предложить не мог. В сложной гамме его чувств, в лихорадочном сонме размышлений было все, что посещает человека в предсмертный час: отчаяние и страх, жажда жизни и благие воспоминания, жалость о несодеянном, горе неразделенной любви. Не было лишь сострадания к той, которую убил. За ее смерть он ненавидел шестерых, с кем тогда, пять с половиной лет тому назад, был одним целым; сейчас же отделял себя, сочувствовал самому себе, оплакивал себя, но так или иначе думал о себе, своих родных, Ленке Цигельбар, но только не о мученице, чей облик представлял по фотографии, а имени не знал.