Если я не назову им имя Павла Горбушко — они убьют меня?!
Возможно. По правую руку от тебя — Зубрик. По левую — усатый Бахыт. Напротив — Рита. И у каждого из них, будь уверена на сто процентов, в кармане — пушка с глушителем. Народ в шуме и гаме ничего не услышит. Зубрик всадит мне пулю в бок, и я повалюсь ему на руки. И он подхватит меня на руки, зажмет мне рот рукой и потащит к выходу, будто бы понесет меня, Любу Башкирцеву, пьяненькую уже, хмельную, на руках, как рыцарь, на свежий воздух. Беловолка нет, они умыкнут меня незаметно. А что, если они Беловолка уже… убрали?!
А еще красивее будет, если Рита сама пошлет тебе пулю в грудь. Надо всегда встречать смерть грудью. Так писали во всех героических книжках, которые я читала в детстве на станции Козулька.
У них не получилось стереть с лица земли совсем Любу Башкирцеву. Люба родилась во второй раз. Но я — не Люба, и я сильно мозолю им глаза. И потом, у меня драгоценный Тюльпан. Им надоело интеллигентно обхаживать меня, чтобы я им его продала за суперцену. Гораздо проще по-бандитски грохнуть меня и спокойно взять Тюльпан у меня из сумочки. Вот из этой самой, которая висит на плече на ремешке.
Я ощутила ребрами холод пули и пожар смертельной раны. Я передернулась. Рита бросила сигарету в ветчину. Ее бездонные глаза приблизились, и я утонула в них.
— Ты, сволочь. Говори быстро. Если не скажешь…
Ресторан весь вибрировал и гудел. Рокеры сотрясали подошвами паркет. Люстры заволакивались табачным дымом. Гости банкета, приглашенные и нелегалы бойко поднимали рюмки, звенели бокалами, вливали в себя водки и вина и жрали, жрали, жрали. Радость человека — нажраться от пуза на халяву. Погудеть на дармовщинку. Поплясать на бешеном «Карнавале» у самой Любки Башкирцевой. Век не забудут.
Я чувствовала на висках росу холодного пота. Наверняка и Горбушко где-то тут. Он просто затаился, стервятник, он следит, как я себя веду, с кем сижу и пью, что делаю. Он изучает меня. Черная челка. Зеленые глаза. Полюбила волка нежная коза…
Все произошло в мгновение ока. Рука сама сделала все за меня. Ни мысли в голове. Ни проблеска ужаса. Отточенный холод стремительности. Я вытащила из сумки пистолет и направила его в грудь сидящей передо мной смуглой стервы.
Я больше не могла. Я не выдержала.
Я нажала на курок. Рокеры, танцевавшие вблизи нашего стола, закричали: «Во декаданс!» — и оглушительно засвистели. Девки завизжали пронзительно. Рита оказалась проворней меня. Она одним резким ударом под локоть выбила у меня пистолет из руки в тот момент, когда я выстрелила. Пуля вонзилась в хрустальную виноградную гроздь ресторанной люстры. Хрустальные осколки посыпались сверху, зазвенели, усыпали стеклянным льдом яства, посуду, скатерть, прически и голые плечи жующих дам. Мужчины стряхивали стеклянную пыль с рукавов. Визги вспыхивали по всему залу.
— А-а-а-а!.. Что это!..
— А это звезда шутить изволит, веселится… Пострелять Любе захотелось… Мишень классная, люстрочка, а, неплохо тетка всадила?!.. Люстра тонн пять баков стоит…
— А ей что стоит заплатить…
— Спаси-и-ите, убива-а-ают!..
— Заткнись, дура, это же карнавал продолжается, сейчас массовый выход киллеров в черных масках…
На пышных иссиня-черных волосах Риты лежала мелкая стеклянная пыль. Будто алмазная.
Пистолет Юры Беловолка валялся на паркете, в гуще расступившихся, обалдевших, свистевших рокеров.
Рита смотрела на меня. Я смотрела на нее. Мы смотрели друг на друга, как две черных пантеры. Тяжелый рок сотрясал стены «Парадиза». За столами визжали и хохотали, пели и пили. Карнавал продолжался.
— Сними колье, дрянь, — глухо проговорила Рита. Я услышала в ее голосе трудно сдерживаемое бешенство. — И отдай Тюльпан. Колье не твое. Тюльпан не твой. Жизнь, которой ты, дрянь, живешь, — не твоя. Отдай! Отдай чужое! — Она прожгла во мне глазами две дырки. — Проститутка!
Услышав: «Проститутка!» — я вскочила и изо всех сил лягнула ногой стул. Он отлетел назад, кого-то ударив — сзади завизжали от боли. Драться так драться. Надо драться до конца, Алка. Так, как ты дралась на красноярской платформе с теми, кто потом в сугробе насиловал тебя. Тебя хотят поиметь, тебя хотят подчинить, тебя хотят убить — но ты дерись до последнего. Таков закон.
Закон наших холодных джунглей.
У тебя еще есть Тюльпан. Тюльпан, железный шар. Его можно кинуть в башку этой гадине и проломить ей висок. Или лучше ему. Зубрику. Тому, что справа.
— Тихо, Зубрик, Рита, не напрягайтесь, я сам ее возьму.
Голос слева. Бахыт. Я ничего не видела из-за мгновенной красной слепоты ненависти, застлавшей глаза.
Алмазы. В Тюльпане — алмазы. Этот антиквар помешан на алмазах. Они все помешаны на деньгах. Получи! Выкуси!
Я рванула Тюльпан из сумки, как гранату. Вот бы и правда это была граната, сорвать бы чеку, швырнуть им в лицо, подорваться самой. Я сжала в руке железный шар, и мой указательный палец странно попал между рельефом двух лепестков, и лепестки прищемили его, и я вскрикнула от боли, будто бы Тюльпан укусил меня, — и вдруг внутри железного цветка что-то щелкнуло, и мгновенно, будто они взорвались изнутри, лепестки разошлись в стороны, и посреди ослепительного сияния внутри раскрывшегося Тюльпана торчала длинная игла, наподобие шила, вроде длинного, очень узкого ножа или скальпеля: с лезвием, с острием, как миниатюрный меч сказочного эльфа.
Вот оно. Вот оно, оружие, что выковал старый Цырен в Чайна-тауне!
Визг из толпы поднялся гуще, волной. За какие алмазные трагедии, за какие алмазные копи и россыпи вы, сволочи, пришили Лисовского?! Отправили на тот свет Любу?!
Я скосила глаза. Внутри Тюльпана действительно светились алмазы.
И крупные — их было несколько, два или три, я не разобрала. И поменьше. И средние. И совсем мелкие.
Было такое впечатление, что изнутри железный цветок обрызган росой. Роса в чашечке цветка. На лепестках. На тычинках и пестике. Только этим пестиком можно убить человека.
Я подняла Тюльпан высоко, крепко держа его в руке, повернув раскрывшейся чашечкой — торчащим острым длинным шилом — к побелевшему лицу Бахыта.
— Не убивай… — прошептал он. И тут же визгливо крикнул: — Гришка, у тебя пушка с собой?!
Григорий Зубрик не успел вытащить из кармана пушку и застрелить меня.
В зал, где наступило вавилонское столпотворение лиц, глаз, рук, закинутых в танце, объятий, выкриков, слез, смеха, панических визгов и утробных отрыжек, бешено бьющейся, как сердце в груди, мрачной музыки, вошел человек.
Он шел к нашему столу, и все почему-то расступались перед ним.
Он шел с протянутыми вперед руками. С остановившимся взглядом. Те, кто смотрел на него, застывали на месте, будто он играл с ними в старинную восточную игру «замри — умри — воскресни».
Канат. Эмигрант.
Ты эмигрировал в такую понятную Америку, любимый.
Ты вернулся в такую загадочную страну, что впору самому снимать с себя скальп от отчаяния.
Он шел к столу, за которым мы, все четверо, сгорали от ненависти и смерти, что, как кошка, ходила рядом, ожидая подачки: куска ветчинки, ломтика языка.
И на его лицо было страшно взглянуть. И в его глаза было невозможно посмотреть.
Он шел по залу «Парадиза» с широко открытыми, застывшими глазами. Будто два скола черного льда застыли на морозе. И люди, те, кто смотрел ему в лицо, отчего-то застывали на месте. Вставали. Не шевелились. Прекращали танцевать, извиваться, дрыгаться, обниматься, пьяно целоваться. Будто бы от Каната исходило невидимое излучение, какие-то токи, погружавшие человека в оцепенение. Ну да, в транс. Вся эта публика, настигнутая его лицом и шевелящимися пальцами вытянутых рук посреди танца и веселья, погрузилась, как в омут, в транс. Люди шевелили губами и слабо шевелились сами, и тяжелый рок звучал, грохая и ухая, над притихшим, цепенеющим залом; рокеры и рэперы, дамы в декольте и импозантные господа застыли в объятиях друг друга, будто их всех захотели сфотографировать, сделать удачный кадр, и крикнули им: «Внимание! Не шевелиться! Смотреть в объектив!»
Объективом было лицо Каната. Широкое, скуластое, смуглое, узкоглазое, родное лицо. Рита, обернувшись, впилась в него глазами. Ее губы, подкрашенные ярко-морковной помадой, вздрагивали. Зубрик пьяно глядел на лепестки железного Тюльпана. А Бахыт не отрывал взгляда от внутренности цветка. Там, где росой сверкали вожделенные алмазы.