Не менее почитаемы Рампо куклы, особенно манекены («Путешественник с картиной», «Волшебные чары луны»), искусственные глаза («Плод граната», «Волшебные чары луны»), еще больше — зеркала, внушающие его героям просто «мистический ужас» («Волшебные чары луны», «Близнецы»). Тема зеркал — магистральная тема у Рампо. Рассказ «Ад зеркал» (1926) целиком посвящен кошмару отражений.
Примечательно, что тему зеркал Рампо трактует иначе, нежели средневековые волшебные новеллы. Магия зеркал и биноклей у Рампо физически ощутима, это — окошко, приоткрывающее красоту инфернального. Даже в самых рациональных произведениях нет-нет да и проскользнет — пусть косвенно, мимоходом — намек на существование иного мира. Как, скажем, в повести «Простая арифметика» всплывает вдруг, хотя и в юмористическом ключе, призрак «неотмщенной О-Кику» — утонувшей в колодце героини средневековой легенды. Или возникает (не совсем кстати) стеклянный глаз погибшего персонажа, который «хотел вымолвить что-то» (повесть «Плод граната»).
«Глубокое означает странное, а странное означает… неведомое». Джорджо де Кирико полагают предтечей сюрреализма в живописи. В Эдгаре По иные критики склонны видеть пророка, предвосхитившего сюрреалистическую литературу XX века с ее смешением действительного и ирреального. С не меньшим основанием можно искать аналогичные черты в творчестве Эдогавы Рампо, тем более что восприятие сюрреализма в Японии было подготовлено всей практикой дзэн-буддизма. Но это предмет отдельного исследования, и стоит ли разрушать магию Слова писателя подобными изысканиями? Предоставим ему самому сказать за себя.
Прежде чем перевернуть страницу и ввести читателя в волшебный, полный грез и загадок мир сновидений Рампо, скажем (как и было обещано в самом начале) об одном удивительном свойстве японской культуры. О преемственности и самобытности.
Феномен Рампо — явление для Японии не уникальное. Уникально оно для нас, европейцев, своей множественностью и повторяемостью. Вспоминая историю японской культуры — начиная с проникновения в страну в V веке н. э. китайской иероглифической письменности, — осознаешь, что для Японии характерна особая форма культурных заимствований. В этой стране чрезвычайно сильны защитные механизмы адаптации и выживаемости традиционного, национального, что в очередной раз блистательно подтвердил своим творчеством Эдогава Рампо, воплотив на практике излюбленную японцами формулу: «Заимствовав у других, наполнить собственным содержанием».
Г. Дуткина
Путешественник с картиной
Ежели то, о чем я намереваюсь поведать, не было грезой, плодом воспаленного воображения или временным помрачением рассудка, значит, безумен не я, а тот незнакомец с картиной. А может быть, просто мне удалось увидеть сквозь волшебный кристалл сгустившейся атмосферы кусочек иного, потустороннего мира — как порой душевнобольному дано прозреть то, что нам, людям в здравом уме, невозможно увидеть; как в сновиденьях уносимся мы на призрачных крыльях в иные пределы…
Это произошло теплым пасмурным днем. Я возвращался тогда из Уодзу,[2] куда ездил с одной-единственной целью — полюбоваться на миражи. Правда, стоит мне помянуть мое приключение, как друзья начинают подтрунивать надо мной — мол, все это сказки и в Уодзу-то я никогда не бывал, — что неизменно повергает меня в смущение: в самом деле, как я могу доказать, что действительно оказался однажды в Уодзу? А может быть, они правы — и мне все это только приснилось… Но разве снятся такие сны? Сновиденья почти всегда лишены живых красок, как кадры в черно-белом кино; однако та сцена в вагоне, а в особенности сама картина, ослепительно яркая, горящая пурпуром и кармином, точно рубиновый глаз змеи, до сих пор не стерлись из моей памяти.
В тот день я впервые увидел мираж. Я думал, что это нечто вроде старинной гравюры — скажем, дворец морского дракона, выплывающий из тумана, — но то, что предстало моим глазам, настолько ошеломило меня, что я весь покрылся липкой испариной.
Под сенью сосен, окаймляющих побережье в Уодзу, собрались толпы людей; все с нетерпением всматривались в бескрайнюю даль. Мне еще не доводилось видеть такого странно-безмолвного моря. Угрюмого серого цвета, без признаков даже легчайшей ряби на совершенно невозмутимой поверхности, море это скорей походило на гигантскую, без конца и края, трясину. В его безбрежном просторе не видно было линии горизонта: воды и небеса сливались друг с другом в густой пепельно-сизой дымке. Но вдруг в этой пасмурной мгле — там, где, казалось, должно начинаться небо, — заскользил белый парус. Что касается самого миража, то впечатление было такое, словно на молочно-белую пленку брызнули капельку туши и спроецировали изображение на неохватный экран. Далекий, поросший соснами полуостров Ното, мгновенно приближенный искривленной линзой атмосферы, навис исполинским расплывчатым червем прямо над нами. Мираж походил на причудливое черное облако, однако в отличие от настоящего облака видение было ускользающе-неуловимым. Оно беспрестанно менялось, то принимая форму парящего в небе чудовища, то вдруг расплываясь в дрожащее фантасмагорическое создание, мрачной тенью повисавшее прямо перед глазами. Но именно эта неверность и зыбкость внушали зрителям зловещий, неподвластный разуму ужас.
Расплывчатый треугольник неудержимо увеличивался в размерах, громоздясь точно черная пирамида, — чтобы рассеяться без следа в мгновение ока, — и тут же вытягивался в длину, словно мчащийся поезд, который в следующее мгновение превращался в диковинный лес ветвей. Все эти метаморфозы происходили совершенно неуловимо для глаза: со стороны казалось, что мираж неподвижен, однако непостижимым образом в небе всплывала уже совершенно иная картина. Не знаю, можно ли под влиянием колдовства миражей временно повредиться в рассудке, однако, полюбовавшись в течение двух часов на перемены в небе, я покинул Уодзу в престранном состоянии духа.
На токийский поезд я сел в шесть часов вечера. В силу удивительного стечения обстоятельств (а может, для этой местности то было обыденное явление) мой вагон второго класса был пуст, как церковь после службы; лишь в самом конце вагона сидел один-единственный пассажир.
Паровоз запыхтел и с лязганьем потащил состав вдоль унылого моря по песчаному берегу, минуя обрывистые утесы. Через плотную дымку, окутавшую похожее на трясину море, смутно просвечивал густо-кровавый закат. И над этим мрачным покоем безмолвно скользил большой белый парус.
День был душный, ни малейшего дуновения ветерка; даже легкие сквозняки, врывавшиеся в открытые окна вагона, не приносили прохлады. За окном тянулось безбрежное серое море; в глазах мелькали полоски коротких туннелей да проносились мимо столбы снегозащитных заграждений.
Когда поезд промчался над кручей Оясирадзу, спустились сумерки. Сидевший в дальнем конце тускло освещенного вагона пассажир вдруг поднялся и начал бережно заворачивать в кусок черного атласа прислоненный к окну довольно большой плоский предмет. Отчего-то я почувствовал под ложечкой неприятный холодок.
Несомненно, это была картина, но до сих пор она стояла лицом к стеклу с какой-то определенной, хотя и совершенно непонятной мне целью. На короткий миг мне удалось увидеть ее — и меня ослепили вызывающе яркие, необычайно живые краски.
Я украдкой взглянул на обладателя странной картины и поразился еще сильнее: попутчик мой выглядел куда более странно. Он был облачен в старомодную, чрезвычайно тесную черную пиджачную пару — такой фасон можно встретить разве только на старых выцветших фотографиях наших отцов, — но костюм идеально сидел на длинной сутулой фигуре незнакомца. Лицо его было бледным, изможденным, лишь глаза сверкали каким-то диковатым блеском, тем не менее он казался человеком вполне достойным и даже незаурядным.
Разделенные аккуратным пробором волосы поблескивали черным маслянистым глянцем, и на вид я дал ему лет сорок, однако, вглядевшись попристальней в покрытое мелкой сеткой морщин лицо, тут же накинул еще десятка два. Несоответствие глянцевито-черных волос и бесчисленных тонких морщин неприятно поразило меня.
Завернув картину, он вдруг обернулся ко мне. Я не успел отвести глаза, и наши взгляды встретились. Он как-то криво и несколько смущенно улыбнулся. Я машинально поклонился в ответ.
Поезд пролетел мимо нескольких полустанков, а мы, каждый в своем углу, все поглядывали друг на друга и всякий раз с неловким чувством отводили глаза. За окном чернела ночь. Я приник к стеклу, но не смог разглядеть ни единого огонька — только далеко в море мерцали фонарики одиноких рыбачьих суденышек. И в этой безбрежной ночи мчался вперед, громыхая на стыках колесами, наш полутемный длинный вагон — единственный островок жизни в океане тьмы. Казалось, во всем белом свете остались лишь мы — я и мой странный попутчик. Ни один пассажир не подсел к нам, и, что особенно удивительно, ни разу не прошел кондуктор или мальчишка-разносчик.