Он встретил меня без пространных излияний. Он, как всегда, был сдержан, но, по-видимому, обрадовался моему приходу. Почти без слов он приветливым жестом пригласил меня сесть, подвинул ко мне коробку сигар и кивнул на погребец с вином и аппарат для газирования содовой воды в углу. Затем, остановившись у камина, окинул меня своим проницательным взглядом.
— Семейная жизнь вам на пользу, Уотсон — заметил он. — Я думаю, вы прибавили семь с половиной фунтов с тех пор, как я вас видел в последний раз.
— Семь! — возразил я.
— Правда? А мне показалось, немного больше. Чуточку больше, уверяю вас. И снова практикуете, я вижу. Вы не говорили, что собираетесь впрячься в работу.
— Так откуда вы это знаете?
— Смотрю и делаю выводы. Например, откуда я знаю, что вы недавно сильно промокли до нитки и что ваша служанка — большая неряха?
— Дорогой Холмс, — сказал я, — это уж слишком! Несколько веков назад вас непременно сожгли бы на костре. Действительно, в четверг мне пришлось прогуляться за город, и я вернулся домой весь в грязи, но ведь я переменил костюм, и ума не приложу, что вы могли заметить. Что касается Мэри Джейн, она и в самом деле неисправима, и жена уже сделала ей предупреждение. Но я не понимаю, как вы об этом догадались.
Холмс усмехнулся и потер длинные нервные руки.
— Проще простого! — сказал он. — На внутренней стороне вашего левого башмака, как раз там, куда падает свет, видны шесть почти параллельных царапин. Очевидно, кто-то очень небрежно обтирал края подошвы, чтобы удалить засохшую грязь. Отсюда, как видите, я делаю двойной вывод: что вы выходили в дурную погоду и что у вас образчик прескверной лондонской прислуги. А что касается вашей практики… если ко мне в комнату входит джентльмен, пропахший йодоформом, если у него на указательном пальце правой руки черное пятно от ляписа, а сбоку на цилиндре шишка, указывающая, куда он запрятал свой стетоскоп, нужно быть совершенным глупцом, чтобы не признать в нем деятельного представителя врачебного сословия.
Я не мог удержаться от смеха, слушая, с какой легкостью он объяснил мне ход свои мыслей.
— Когда вы рассказываете, — заметил я, — все кажется до того смехотворно простым, что я и сам без труда мог бы сообразить. А между тем в каждом конкретном случае я снова оказываюсь в полнейшем недоумении, пока вы не подскажете какое-то звено в своих рассуждениях. Хотя должен сказать, глаз у меня острый.
— Совершенно верно, — ответил Холмс, закуривая папиросу и вытягиваясь в кресле. — Вы смотрите, но вы не замечаете, а это большая разница. Например, сколько раз вы видели ступеньки, ведущие из прихожей в эту комнату?
— Много.
— Как много?
— Ну, несколько сот раз!
— Отлично. Сколько же там ступенек?
— Сколько ступенек? Понятия не имею!
— Вот-вот, не заметили. А между тем вы видели! В этом вся суть. Ну, а я знаю, что ступенек — семнадцать… Кстати, вы ведь, кажется, интересуетесь всякими загадками и даже были любезны описать кое-что из моих скромных опытов. Может быть, вас заинтересует эта записка?
Он кинул мне листок толстой розовой почтовой бумаги, валявшейся на столе.
— Получена с последней почтой, — сказал он. — Читайте вслух.
Записка была без даты, без подписи и без адреса.
«Сегодня вечером, без четверти восемь, к вам зайдет господин, который желает посоветоваться по очень важному делу. Услуги, которые вы оказали недавно одной из королевских фамилий Европы, доказывают, что вам можно доверять дела чрезвычайной важности. Такой отзыв о вас мы отовсюду получили. Будьте дома в этот час и не считайте оскорблением, если посетитель будет в маске».
— И в самом деле загадочно, — заметил я. — Как вы думаете, что все это значит?
— У меня пока нет никаких данных. Теоретизировать, не имея данных, — значит совершать грубейшую ошибку. Незаметно для себя человек начинает подгонять факты к своей теории, вместо того чтобы строить теорию на фактах. Ну, а сама записка, что вы можете сказать о ней?
Я тщательно почерк и бумагу, на которой была написана записка.
— Человек, который писал это, по-видимому, располагает средствами, — сказал я, пытаясь подражать приемам моего друга. — Такая бумага стоит не меньше полкроны за пачку. Она необычайно крепкая и плотная.
— Необычайно — самое подходящее слово, — заметил Холмс. — И это не английская бумага. Посмотрите на свет.
Я так и сделал и увидел на бумаге водяные знаки: большое «Е» и маленькое «g», затем «Р» и большое «G» с маленьким «t».
— Что вы можете из этого заключить? — спросил Холмс.
— Это, несомненно, имя фабриканта или, скорее, его монограмма.
— Ничего подобного! Большое «G» с маленьким «t» — это сокращение «Gesellschaft», что по-немецки означает «компания». Это обычное сокращение, как наше «К°». «Р», конечно, означает «Papier», бумага. Расшифруем теперь «Еg». Заглянем в географический справочник Европы… — Он достал с полки тяжелый фолиант в коричневом переплете. — Eglow, Eglönitz… Нам нужна местность, где говорят по-немецки… Вот мы и нашли: Egeria, в Богемии, недалеко от Карлсбада. Место смерти Валленштейна, славится многочисленными стекольными заводами и бумажными фабриками… Ха-ха, мой друг, что из этого вытекает? — Глаза его сверкнули торжеством, и он выпустил из своей папиросы большое голубое облако.
— Бумага изготовлена в Богемии, — сказал я.
— Именно. А писал записку немец. Вы заметили характерное построение фразы: «Такой отзыв о вас мы отовсюду получили»? Француз или русский так не напишет. Только немцы так бесцеремонно обращаются со своими глаголами. Следовательно, остается только узнать, что нужно этому немцу, который пишет на богемской бумаге и предпочитает явиться в маске… А вот и он сам, если не ошибаюсь. Он разрешит все наши сомнения.
Мы услышали стук копыт и скрип колес остановившегося у обочины экипажа. Затем кто-то с силой дернул звонок.
Холмс присвистнул.
— Судя по звуку, парный экипаж… да, — продолжал он, выглянув в окно, — изящная маленькая карета и пара рысаков… по сто пятьдесят гиней. Так или иначе, но это дело пахнет деньгами, Уотсон.
— Может, мне лучше уйти, Холмс?
— Нет, нет, оставайтесь, доктор! Что я стану делать без моего Босуэлла[22]? Дело обещает быть интересным. Жаль, если вы его пропустите…
— Но ваш клиент…
— Ничего, ничего. Мне может понадобиться ваша помощь и ему тоже… Вот он. Садитесь в это кресло, доктор, и внимательно наблюдайте.
Медленные, тяжелые шаги, которые слышались на лестнице и в коридоре, затихли перед самой нашей дверью.
Кто-то громко и внятно постучал.
— Войдите! — сказал Холмс.
Вошел человек геркулесова сложения, не меньше шести футов и шести дюймов ростом. Одет он был роскошно, но эту роскошь в Англии сочли бы дурным вкусом. Рукава и отвороты его двубортного пальто были оторочены толстыми полосами каракуля; темно-синий плащ, накинутый на плечи, подбит огненно-красным шелком и застегнут у шеи пряжкой из сверкающего берилла. Сапоги, доходящие до икр и обшитые сверху дорогим коричневым мехом, дополняли впечатление какой-то варварской пышности. В руке он держал широкополую шляпу, а верхнюю часть лица закрывала черная маска, опускавшаяся ниже скул. Посетитель, очевидно, только что надел маску, потому что рука его была еще поднята. Судя по нижней части лица, это был человек сильной воли: толстая выпяченная губа и длинный прямой подбородок говорили о решительности, граничащей с упрямством.
— Вы получили мою записку? — спросил он низким, хриплым голосом; в речи его слышался сильный немецкий акцент. — Я сообщал, что приеду к вам. — Он переводил взгляд с одного из нас на другого, видимо, не зная, к кому обратиться.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал Холмс. — Это мой друг и коллега, доктор Уотсон, он иногда любезно помогает мне в моей работе. С кем имею честь говорить?
— Можете называть меня графом фон Крамм, богемским дворянином. Полагаю, что этот джентльмен, ваш друг, — человек чести, достойный полного доверия, и я могу посвятить его в дело чрезвычайной важности? В противном случае я предпочел бы беседовать с вами наедине.
Я встал, чтобы уйти, но Холмс схватил меня за руку и усадил обратно в кресло.
— Нет, мы оба выслушаем вас. В присутствии этого джентльмена вы можете говорить все, что сказали бы мне с глазу на глаз.
Граф пожал плечами.
— Хорошо! Прежде всего, я должен взять с вас обоих слово, что дело, о котором я вам сейчас расскажу, останется в тайне два года. По прошествии двух лет оно никого не будет интересовать. В настоящее время, однако, можно без преувеличений сказать: эта история настолько серьезна, что может отразиться на судьбах Европы.
— Даю слово, — сказал Холмс.
— И я тоже.