мои были известными людьми. Отец – замдиректора академического института, мама – начальник отдела в этом же институте. Они воспитывали меня в строгой приверженности к четким формулам и константам морали и порядочности, и я впитала их, они стали моей сутью.
– Математики?
– Я не сказала? Химики. Они были очень недовольны, что я пошла не в химию, а в музейное дело. Ко мне в музее было особое отношение, не знаю и почему. Все как-то бережно обращались со мной, как с фарфоровой статуэткой. Меня любили все. За что?.. Несколько дней он изящно ухаживал за мной, дарил цветы, говорил много об искусстве Возрождения, о фресках, статуях, музеях, картинах и судьбах живописцев. Каждый вечер приглашал меня в театр, в филармонию, на выставку. Я, привыкшая к изяществу точных наук и гармонии хрусталя и оружия (хотя какая гармония в оружии?), открывала для себя как бы новый мир. Я была благодарна ему за это. Он подарил мне на День рождения чудесное черное платье, в котором я была неотразима. Цвет платья был необыкновенно глубок. Оно скоро покрылось мужскими взглядами, как сажей.
Он показал свои фотоработы. Они мне понравились. В них была, как бы это сказать, страсть. В них была страсть познавания. Это надо было видеть…
– Ограничимся словами, – сказал я.
Я пожалел о сказанном, но слова уже улетели и зажили где-то самостоятельной жизнью.
– Он и не упрашивал меня. Как-то так получилось само собой, он стал снимать меня. Много, меня одну. Отдельно лицо, глаза, изгиб шеи, руки, плечо, колени, даже родинку на запястье, всю издали… Потом, когда мы стали близки, он фотографировал меня по-всякому. Я испытывала наслаждение, так как он, я чувствовала это, тоже испытывал наслаждения от того, что обладал мною не только в жизни, а еще и в своем искусстве. Фотография – дьявольское искусство. Недаром некоторые религии запрещают фотографировать человека… Так продолжалось с полгода. А потом он все эти фотографии разместил на своей первой персональной выставке в нашем музее. Размазал меня по стене. У входа висели мои глаза, руки, родинка на запястье, потом мое тело, а потом пошла композиция и детализация, как на плакатах в мясном отделе гастронома, с премилыми названиями: «Лотос семнадцатой встречи», «Райская чаща»… Он назвал выставку «Продвижение». Выставка произвела фурор, она была в жилу в конце восьмидесятых. Публика роняла слюну…
Я не знала ничего, так как была в отпуске. Мне рассказала Салтычиха. Специально приехала после работы. Она тогда была простой кладовщицей. Я бы его задушила, паразита, сказала она тогда мне. А когда я пришла на работу, все зашумели: ну, Элька, даешь, мы и не знали, что ты такая!
Когда я в первый раз пришла на выставку, я себя не узнала. Я пробежала, ничего не соображая, взглядом по фотографиям, надписям под ними. А после этого весь мир задрожал, как будто его трясла лихорадка, как при землетрясении. Я почувствовала себя плохо и очнулась только дома. Первое, о чем я подумала, – куда бы убежать? Убежать даже из жизни. Мне тогда было все равно. Я не ложилась спать, а ходила по комнате, как зверь по клетке.
На следующий день я собралась с духом и пришла на выставку. Когда я смотрела на фотографии, вывешенные все сразу, я не верила, что на них я. У меня в глазах стояли слезы, так они были великолепны. Они были, как роскошные наряды. Мое черное платье было ничто в сравнении с фотографией, где я была без него. Ты знаешь, что такое роскошный наряд для женщины? Но когда я их примеряла к себе, они сразу же становились мерзкими. И мерзкой становилась я. И тот, кто поставил меня в это унизительное положение. И хотя было больно ловить на себе взгляды и слышать шепот за спиной: это та, та самая! – не это было самым унизительным и обидным. В конце концов красота – не самое худшее, что есть в женщине. Сильнее всего меня задели его подлость и безжалостность. О, в каком ужасном смятении я была! Я сгорала от стыда. Мне было ужасно обидно. Мне не хотелось жить. Я разуверилась во всем. Я не знала, что мне делать. Я не знала, к кому мне пойти, к кому броситься рассказать, рассказать, что я не такая, что я его искренне любила, что только от любви дарила ему себя для этих снимков, что в них больше моей души, чем тела… и что он растоптал мою любовь.
Отец как-то брезгливо стал разговаривать со мной, а мать совсем убила меня, когда стала жалеть меня и пошла выяснять отношения к нему домой.
Я уехала из города, несколько лет провела… в разных местах. Потом жизнь обкатала меня, я вернулась, устроилась в музей… Верлибр, он в начале девяностых стал директором музея, взял меня к себе. До этого он заведовал выставочной деятельностью. Через него Перхота и организовал выставку, не сказав, разумеется, кто на снимках. Я тут недавно совершенно случайно узнала, что Верлибр после этого случая вызвал Перхоту на дуэль. В музее навалом всякого оружия и не только со сточенными бойками. Он предлагал ему стреляться через платок в двенадцатом зале. Секундантами согласились быть Вовчик с Федулом.
– Ну, и что, стрелялись?
– Нет, Перхота поднял Верлибра на смех. Почти, как Арбенин в «Маскараде». Вот только он был не Арбенин. Верлибр в ярости разодрал все фотографии. Перхоте удалось спасти лишь одну. Да, ту самую. Перхота пожаловался. Верлибра, понятно, уволили. Вернее, он сам написал заявление. А потом, в девяносто третьем ему предложили директорское место.
– Как же он согласился сейчас на выставку Перхоты, после всего?
– А кто его спрашивал? Ему предложил тот, кто сделал его директором. За все надо платить. Тут не до старых счетов. Да и для музея, согласись, честь – выставить мировую известность.
Элоиза задумалась. Я ее не торопил.
– Девичья ранняя красота, что красота одуванчика, – продолжила она. – Дунет ветер – и нет ее… В фотографиях разве что и остается. Не обращал внимания, сколько в старых фотографиях тоски? Фотографируют радостное лицо, а через пятьдесят или сто лет одно отчаяние и тоска! После этого я вышла за Шувалова. Увы, Шувалов не создан для семейной жизни. Он крупноват для нее, он создан, наверное, только для бизнеса и для пива. Бизнес ему, кстати, и ни к чему, он ему только помеха. «Я организовал дело, – то и дело говорил он, – оно теперь само крутится, а я могу и пивка попить». Он