на стол, так что одна бутылка сразу разбилась, взял бутылку, большим пальцем сковырнул крышечку, крутанул в руке и влил водку в себя, не глотая. После этого отломил уголок хлеба, долго нюхал его и стал отправлять в рот по крошке. После трех минут молчания взял новую бутылку, протянул ее мне, себе взял третью.
– Я никогда не мог простить ему, что он отравил ее навсегда, напитал своим ядом, забрал у нее из души свет, – наконец заговорил он. – Когда она была со мной, она все равно принадлежала ему. Когда она была с тобой, она тоже принадлежала ему. В первый раз она безоглядно отдалась вся ему. После этого, ты знаешь, прокляла его. Когда он позвал ее за собой во второй раз, она сломя голову опять бросилась за ним. Это было со мной. Снова прокляла. И вот он позвал ее в третий раз, она вновь кинулась в омут. Так было с тобой. Сколько же можно проклинать?! И не оттого, что у нее не было гордости, чести, порядочности. Этого у нее на всех хватит! Что-о? Ты сомневаешься?
– Да успокойся ты! – сказал я. – С чего ты это взял?
– Все дело в том, что она была отравлена им, как наркотиком, который кляла и без которого не могла прожить и дня. Он изъял из нее ее душу, он обнажил ее и показал всему свету. Она была бы навечно в его кабале. Она сама ни за что не высвободилась бы из нее.
Шувалов подошел к рыси и стал гладить ее:
– Что, милая, что, Эгинушка, одни мы с тобой?
Бог ты мой, пронзило меня, откуда он знает, что ее зовут Эгина? Ведь даже Элоиза не знала об этом.
Нет, знала, вспомнил я. «Эгина, Эгинушка», – приговаривала она, расчесывая рысь.
Рысь блеснула глазами. Свет попал?
***
Начну работать, думал я, перестану думать. Не тут-то было! Думалось, и чем ближе к вечеру, тем острей.
Весь день я таскал подиумы, трапециевидные трехметровые, сбитые из ДСП и обтянутые холщовой материей темно-серого или темно-зеленого цвета. Подиумы были неподъемны, каждый весил не меньше полутора центнеров, но я умудрился таскать их один, без посторонней помощи. Из первых трех залов, где закончилась выставка, я таскал их в седьмой зал, предназначенный для хранения подиумов, стеллажей и витрин.
За день удалось перетащить тридцать два подиума.
Утром я не думал, что так сильно устану. Да, братишка, думал я, сдал ты, сдал. Закусив зубами спичку, я, как раб, таскал и таскал, забыв о перекурах. Рабы создали работу, и работа нуждается в рабах. Спички хватало на один подиум. Кто пятьдесят лет таскает подиумы, тот не перетаскает их и в сто. Обо мне сказано: таскать тебе, не перетаскать.
Куксо несколько раз проходил мимо меня, не спрашивая ни о чем. Он хоть и закрыл дело, но бродил по музею, словно успокаивал совесть. Похоже, его мучили догадки, но он боялся их разгадывать. Мой вид и мое усердие, видимо, не располагали к доверительной беседе. В работе следователя, конечно же, нет этой изматывающей чистоты, в ней нет очищения потом, в ней нет бешеного пульса и циркуляции крови. Но она тоже вся состоит из неподъемных глыб человеческой породы. Мы чувствовали симпатию друг к другу. Надо сильно устать на своей работе, чтобы с уважением отнестись к другой.
Куксо каждому из нас сказал:
– Я подозревал всех, теперь я не подозреваю никого. Это мог быть любой из вас, но это были не вы. Увы, я бессилен. Но никогда я еще не был так силен. Вам не нужен в музее столяр? Я классный столяр.
После работы я сел на скамейке и с апатией, исполненной наслаждения, наблюдал трясогузок, девочек в нарядных платьишках, муравьев на земле.
С тополя, который был от пуха скорее белый, чем зеленый, срывались пушинки. Они без ветра, сами собой медленно всплывали в воздух. Они были совершенно невесомы, с темным семечком внутри. Семя срывало пушинку с места, несло его подальше от тополя. Пушинки напоминали тоненьких девушек в свадебных платьях, устремившихся из отчего дома прочь. Безветренно и душно. У тополя нет сил помахать им вслед своими ветвями. Он знает, что ночью будет от отчаяния ломать себе руки. Ночью будет гроза, ливень. Большинство из пушинок обречено на гибель. Их обрушит на землю и смоет стихия. И даст ли из них хоть одна достойное потомство?
Подсел Шувалов с ящиком пива, протянул бутылку.
– Вид у тебя что-то уставший… Я тогда вел себя очень гнусно, – сказал он. – Я тогда был страшно жесток. Как пират. Даже к женщине. Период первоначального накопления капитала, что тут поделаешь! Сейчас бы я не отпустил ее. Да и она не ушла бы от меня, не ушла…
Ушла, подумал я. И от тебя ушла, и от меня, и вообще от всех. Куда? Зачем?
Я не показал Шувалову записку, которую она оставила мне: «Не ищи меня».
Шувалов за несколько глотков выпивал бутылку, швырял ее в мусорный ящик, открывал о скамейку новую и глотал, глотал, глотал… По лицу его ползли крупные, как глотки, слезы.
***
По выходным я выхожу из себя, и не могу нигде найти себе места. Места для меня нигде нет. Было оно, было в доме у Элоизы, несколько денечков, и теперь его нет.
Сегодня с утра небо посинело, как будто в приступе удушья. На юге по нему то и дело чиркала лиловая молния, и вслед ей глухо урчал гром.
К обеду приступ удушья разрядился страшной грозой. Молнии разодрали темно-синее небо, разнесли его в клочья. Лиловый свет не угасал ни на минуту, небосвод трещал, как от вселенской головной боли. Рухнуло несколько тополей, ветками были усыпаны все тротуары и улицы. Собаки, обезумев, метались по городу, скулили и тряслись. Потом всё залил ливень.
У меня тоже были круглые глаза, и я тоже трясся от возбуждения, но это был не страх, а ярость на несправедливость судьбы. Бедняга! Я думал, что хоть что-то значу в расстановке людей на шахматной доске человечества. Меня на той доске не было! Там никого не было. Не было самой доски.
В молодости я наивно думал, что человечество – дом для людей. Оказалось, пристанище для бездомных. Человечество не может быть человеку домом, ибо оно выдумка гуманистов.
Человечество лишь тогда станет домом человеку, когда перестанет взимать с него непосильную плату за аренду жилья. Иначе человек так и будет обходиться без человечества, ютясь на пунктах бесконечных пересадок к