Принесли канистры с бензином, начали обливать дом и постройки, Кисляев старался больше других, вспотел, испачкался, но чувствовал себя с каждой минутой все лучше. Словно ушло из души и сердца нечто тягостное, давно закабалившее, а теперь — благодать…
— Поджигай! — никто не торопился исполнить приказание, и он, оглянувшись на улыбающегося гауптштурмфюрера, подлетел к крыльцу и начал лихорадочно чиркать спичками, они ломались, гауптштурмфюрер окликнул его и бросил зажигалку, теперь все получилось сразу: взвилось, загудело пламя, пошел черный дым, в доме кто-то закричал. Кисляев оглянулся, победно улыбаясь, он никого не видел, кроме офицера, он ловил его взгляд — преданно, с обожанием — и радостно смеялся. Открылась входная дверь, появился человек в сером коверкотовом макинтоше, Кисляев замер в недоумении, он даже не испугался.
— Что, Кисляев, забыл? — тихо спросил Кузин.
— Про… что? — Кисляев поймал взгляд гауптштурмфюрера, в глазах немца было явное недоумение — Кузин не вписывался в программу.
— Про карающий меч, — улыбнулся Кузин и поднял «ТТ», — диктатуры пролетариата… — Он начал стрелять.
Они видели, как погиб Кузин, как сгорел хутор — никто не выскочил, никому не дали — и как начали эсэсовцы убивать красноармейцев. Большинство даже не сопротивлялось, те же, кто дрался винтовками как дубинами, продержались всего несколько минут. Когда с треском обрушились последние балки и стропила, немцы построились и, запев веселую строевую песню, ушли.
— Это «Хорст Вессель», — зачем-то сказал Фаломеев и оглянулся на летчика. — Унес Кузин «ТТ», и убить тебя нечем…
По его тону Тоня поняла, что говорит совершенно серьезно. Она испуганно посмотрела, губы у нее начали прыгать, сказала брезгливо:
— Не при нас же…
— Ладно. — Фаломеев подошел к немцу, взял за локоть и повел в сторону.
— Убьет к чертовой матери… — злобно сказал Зиновьев, провожая их взглядом, вздохнул: — Эх, Тонечка, жизнь давно решила и подписала, нам же только исполнять… — Он перекрестился, зашептав слова молитвы. Тоня молчала, а ему нужно было выговориться, он начал объяснять: — Когда хорошо — мы в Бога не веруем, не требуется нам Бог… А как тяжко… Кто еще поможет? Немцы? — Он засмеялся. Молчит, стерва, только глазами зыркает. Ведьма… Понимала бы чего… Вот ведь вопрос — пойти и сдаться, пока Фаломеев в отсутствии, так ведь не пойдешь, боязно, страшно, а вдруг вернется не вовремя?
— Уходите, — сказала она равнодушно. — Зачем зря мучиться?
— Испытываешь… — он вздохнул. — Я бы сдался, чего там… Да ведь боюсь! Руки у Фаломеевых — длинные…
Она ничего не ответила. Он был ей даже не противен. Просто его не существовало. Не было. Совсем…
Вернулся Герасимов, он ходил на хутор — а вдруг кто-нибудь остался, но — нет, все оказались мертвые…
— Кузина не нашел, — он начал отыскивать в смятой пачке «Казбека» папиросу, пачка была пуста, но Герасимов не выбросил ее, а спрятал в карман, — увезли его… А где Фаломеев? — про немца он не спросил, это подразумевалось, и Тоня ответила, что «сейчас придут». — Что будем делать… — безнадежно произнес Герасимов. — Фронт теперь — где-е-е… Не пройти нам.
— А ты меньше ной, — посоветовала Тоня. — Оно лучше будет.
— Чего ты все время указываешь? — затрясся Зиновьев. — И указывает, и указывает… Хватит, надоело! По горло сыт, меня всю жизнь направляют, вздохнуть не дают, на ночной горшок — и то садись по инструкции, это ж не жизнь, а все одно — тюрьма…
— Что-то новенькое… — удивился Герасимов. — А пожрать чего-нито, а надо… — он виновато улыбнулся, — кишка кишке фиг показывает, сил нет!
— Думай о чем-нибудь возвышенном, — без улыбки посоветовала Тоня. — Вот, послушай: «Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, неразделим и вечен — неколебим, свободен и беспечен, срастался он под сенью дружных муз. Куда бы нас ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело, все те же мы: нам целый мир…», — у нее дрогнул голос, она замолчала, Герасимов сидел, опустив голову.
— Тьфу! — Зиновьев смачно плюнул и растер ногой. Дура наглая, ничего не поняла, все думает, что эта «Красная» по-прежнему всех сильней, что все еще Халхин-Гол или с финнами заваруха… и мы будем бить врага на его собственной территории. А бьют нас, на нашей. А она стишки читает, Пушкина! Чему он сейчас поможет, Пушкин этот, чему научит? — Хватит, не в школе… Об деле поговорим… Вот ты, Герасимов, как думаешь, война скоро кончится?
Вопрос застал врасплох, сказать правду Герасимов не мог, соврать же не хотел, это было не в его правилах. Ишь как смотрит — ухмыляется, гад…
— Ты чего нарываешься? — Герасимов толкнул завхоза в грудь. — Я тебе не Фаломеев, я с тобой в одну секунду, понял?
— Вот они, доводы, — горестно развел руками: Зиновьев, — не можешь убедить, на кулаки берешь? — Он посмотрел на Тоню: — А ты стишки читаешь, оправдания ищешь? — Он начал зашнуровывать ботинки. — Хватит, наелся я! — Прищурился: — В книжках знаете как написано? В такую минуту о будущем помечтать надо, вот вы и помечтайте, шампанского выпейте за благополучный исход, или забыли про бутылку? Вот ты, Герасимов, ты ведь, поди, Чкаловым мечтаешь стать? Сбудется, ты только верь. — Не оглядываясь, он нырнул в кусты. — Счастливо оставаться, — послышалось оттуда.
Герасимов рубанул кулаком. «Сволочь узкогрудая, с бегающими глазами», — ненависть требовала выхода, нужно было что-то делать или хотя бы сказать, но, натолкнувшись на Тонин отчужденный взгляд, Герасимов промолчал.
Фаломеев шел позади немца и думал о том, что произошла явная бессмыслица — он повел убивать, но даже не подумал, как это сделать, а главное — чем, в кармане даже перочинного ножа не было, пистолет же — один на всех — пропал вместе с Кузиным. А с другой стороны — за что его убивать? Ну правильно, его сородичи творят разбой и убийство на государственной основе, их призвало и уполномочило государство, Германия, и они, дорвавшись до безнаказанной крови, льют ее почем зря. Конечно, этот тоже убивал, но ведь надо быть справедливым — хотел он того или нет, но он убивал традиционно, в рамках привычной военной морали, в бою, рискуя при этом собственной жизнью ничуть не меньше, чем тот английский или французский летчик, которого он сжигал пулеметной очередью или метким выстрелом пушки… Фаломеев подумал, что, окажись Риттер в теперешней ситуации, во время боевого вылета, — кто знает, может быть, он точно так же стал бы гоняться за обезумевшими от ужаса людьми, как это делали летчики «юнкерсов», — на истребителе это гораздо легче, однако не пойман — не вор… Риттер шел не оглядываясь, втянув голову в плечи, похоже было, что ждет выстрела в спину, а выстрела все нет, и это ожидание смерти не просто мучительно, оно само убивает… «Да мне его никак жалко? — изумился Фаломеев. — Докатился, Степан Степанович, ничего себе…» Нужно было что-то делать, уходить от своих далеко — опасно, а он все шел и шел, не находя решения. В былое время он не знал подобных состояний, любому факту находил объяснение, любая совокупность фактов приводила к единственно возможному решению, он ни разу не ошибся в прежней своей жизни, вызывая почтительное недоумение начальников, с ним всегда советовались и прислушивались к его мнению. Потом начались странности, которые один из сослуживцев назвал «фельдфебельским стилем руководства», уже не требовалось ничего определенного, достаточно было только предположить, и чем дальше — тем все более и более необоснованно, произвольно, — и принималось однозначное решение — бесповоротное и непоправимое. Он начал пить, это была уловка, он стыдился ее, но после разговора с тем сослуживцем понял, что уловка эта — единственно возможное состояние, которое не даст повода заподозрить, расправиться. Привыкли на Руси к этому состоящею, оно никогда и ни у кого не вызывало вопроса, говорили так: «Все хорошие люди — пьют». И он пил. Потом КПД от него стал меньше, чем от паровоза, и его уволили.
— Стой, — приказал он. Немец не оглянулся, ждал выстрела. Фаломеев подошел к нему, тронул за плечо. — Если отпущу, что станешь делать? — Вопрос был наиглупейший и по наивности — непревзойденный, Фаломеев даже улыбнулся. — Чего молчишь? — Эх-эх, а что он может сказать? Стану хорошим, не буду бякой, пойду домой — к муттер и фатер? Дурак ты, Степан Степанович, дурак…
— Мне идти некуда, — сказал летчик. — Вы решили правильно, меня надо убить.
— Нечем. Такое дело… Даже повесить тебя не на чем. Какие будут предложения?
Риттер не верил — ему давали карт-бланш, дарили свободу, это же ясно, русский понял, какую внутреннюю борьбу он пережил, сколько передумал, переоценил, да, конечно, летал, сражался, Германия в сердце, считал Гитлера гением, спасителем, мессией, все так считали, наци дали работу, хлеб, жизнь, возможность иметь детей и перспективы, какие перспективы… Он заметил холодный, изучающий взгляд Фаломеева.