— Нефедова Анна Филипповна?
Острый, цепкий взгляд из-под густых бровей. Лицо, как топор, узкое, только что не из стали, но твердостью выражения напоминающее металл. Суровая женщина. На вид лет пятьдесят пять, по паспорту на два года больше. Руки лежат на столе, спокойные, уверенные руки с набухшими венами.
— Да, я.
— Каронина Мария Дмитриевна приходилась вам?..
— Теткой.
— По какой линии?
— По материнской. Матери моей сестра старшая.
— Каронина — ее девичья фамилия?
— Ее…
— А по мужу?
— Не было мужа. Полюбовников не знаю.
— Были полюбовники?
— У кого их нет… Что раньше, что теперь. А что надо-то?
Если бы я знал, что мне надо… Но что-то ведь надо, Зыкин?
— Почему она продала свой дом в сороковом году?
— Эка что вспомнили. Я тогда только замуж вышла, а ей, поди, за полвека перевалило. Какая такая причина была?.. Умом она поврежденная…
— А к вам она когда переехала?
— Да после войны. Мой с фронта не пришел. Я и сказала: чем по людям шататься, переходи ко мне. От Бога чтобы не было стыдно. Она и перешла. Картинки навесила, призы свои понаставила.
— Какие картинки? — спросил я, потому что про призы мне было уже известно. Призы Каронина завоевывала на балах во времена оны.
— Карточки… Брат у нее двоюродный был, погиб где-то в Азии. Любила она его. Потом девка не девка, барышня скорее… Из благородных. Эта в красках была. Сама-то тетка Маша тоже из благородных. Так, может, подруга какая…
— Сохранились карточки?
— Где там. Говорю, поврежденная была. Взяла и спалила все.
— Когда?
— Давно. Годов двадцать, поди. Я ведь до нее не касалась. Ход у нее свой был. Перед смертью все письмо писала, это знаю. Видно, было на душе что-то. А может, от повреждения ума… Дочка у нее была приблудная. Снарядом убило. В театре работала.
— Сколько лет было дочке?
— Году в пятом, что ли, родилась…
— А фамилия?
— Ее и была фамилия. Тетки Машина. Каронина, значит.
Пиши, Зыкин, вникай, отделяй плевелы от зерен, не спотыкайся на крутых поворотах. Сплетается из твоих вопросов и ответов суровой женщины некая причудливой вязки сеточка, в которую вот-вот что-то попадет. И вроде не так уж и сурова эта суровая женщина. И на вопросы отвечает точно, хоть и не любит распространенные предложения. Тары-бары не разводит.
— Почему она сожгла фотографии? Боялась кого-нибудь?
— Кого бояться-то? От после войны эвон сколько лет она у меня жила. И все сама с собой, оттого и повредилась. Пока шить могла, бабы захаживали. Той — то, этой — это. Потом уж никто не бывал.
— Письмо она отправила?
— Я и в ящик опускала. В апреле было, помню. Постучала она в стенку: «Снеси, — говорит, — Анна». Ноги у нее не действовали. Ну я и бросила.
— Кому письмо, не помните?
— А никому. В музей…
Говорят, есть искусство задавать вопросы. Спорить не буду, но разговор с племянницей Карониной показал мне и еще кое-что. Должно пройти время, необходимое для того, чтобы созрела база для вопросов. Бусы без нитки еще не бусы, их можно сколько угодно пересыпать из коробки в коробку, но вещью они станут только тогда, когда их нанижешь на нить. Этой работой можно заниматься даже в темноте, на ощупь. Когда я говорил с племянницей Карониной впервые, у меня не было в руках нити. Я спрашивал ее и о Казаковых, и об Астахове, и о многом другом, что казалось мне важным тогда. Тогда я бродил в темноте. И сейчас еще не видно было просвета, но сейчас я держал в руках нить, на которую нанизывал бусы-вопросы. Я еще не видел ее, эту нить, но я ее ощущал. И крепла во мне уверенность.
В фойе театра было тихо, пустынно и сумрачно.
Я остановился в раздумье. Мне нужна была Валя Цыбина, но ее кабинетик на втором этаже был заперт. Руководство тоже отсутствовало.
Мы с женой редко ходим в театр. Последний раз были здесь зимой. С тех пор я заходил в театр лишь по служебным делам и в фойе не заглядывал — все разговоры велись в кабинетах на втором этаже. Сегодня мне пришлось спуститься в фойе.
Еще входя сюда, я подумал, что тут произошли какие-то перемены.
Когда глаза привыкли к полумраку, я понял, какие именно: помещение готовили к ремонту и со стен были сняты портреты актеров. Портреты, портреты… Эта мысль почему-то не оставляла меня. И лишь потом пришло воспоминание. Я вспомнил то, что тревожило меня уже давно, что не давалось, пряталось в подсознании, а теперь вдруг выплеснулось.
Конечно, я добрался бы до портрета этой актрисы и без воспоминаний. Но с ними было как-то приятнее. Все-таки сам, все-таки догадался, хоть на двадцать минут, но опередил события. Примерно так и подумал я тогда, когда пришла Валя Цыбина. Портрет уже был извлечен на свет, и я смотрел на ту, которая когда-то здесь играла Дездемону, на ту, которую так не любила Тамара Михайловна, на ту, которая была так похожа на княгиню Улусову. Я видел ее на афишах в доме Казаковых, на афишах и на фотографиях. Но там она была в гриме и в костюмах прошлых эпох. Там я ее не узнал. Там ее было невозможно узнать. На этом портрете она была сама собой…
— Что вы тут делаете? — спросила Валя.
— Да вот, разглядываем, — сообщил я неопределенно.
Валя смотрела на меня холодным взглядом. Неужели и она о чем-то догадывалась?
На втором году замужества за князем Улусовым, когда ей не исполнилось еще и двадцати лет, княгиня встретилась с заозерским дворянином Алексеем Аркадьевичем Васильевым. С этого момента и пошел отсчет. Впрочем, нет. Все началось несколько раньше: в тот день, вероятно, когда Алексею, Аркадьеву сыну, пришло в голову заняться установлением личности творца фресок, которыми любуются ныне посетители нашего краеведческого музея.
Подробности погребены во времени. Но мы с Наумовым уверены, что все произошло именно так. Мы с двух сторон шли к истине, мы подняли те документы, которые возможно было поднять, а там, где это невозможно было сделать, в ход пускалось воображение.
В общем-то это была тривиальная история, правда подсвеченная романтикой поиска. Алексей Васильев был немного художником, немного чиновником и очень много мечтателем. Чиновником он был по необходимости, а мечтателем — по натуре.
В Заозерске было много грязи и много церквей.
В соседнем доме жил штабс-капитан Пестриков, солдафон и прожигатель жизни.
Папа Аркадий неделями пребывал в запое и в конце концов отдал Богу душу.
Отпевали его в той церкви, которая потом стала музеем. Может быть, тогда Алексей Васильев впервые обратил внимание на фрески.
В опустевшем доме было холодно и тоскливо.
А через забор на молодого человека поглядывала широкоскулая дочка седельного мастера Голованова. Она в общем-то симпатяшкой была. Бегали за ней окрестные кавалеры…
Она и сейчас еще подходит к забору и смотрит на дом слезящимися глазами. Двух мужей схоронила дочка седельного мастера… Но тянет ее что-то к забору. Красивый был мальчик Алеша Васильев. Не такой… Непонятный… Другой…
Продан был дом… В 1898 году. Уехал Алеша Васильев, коллежский секретарь. В Петербург уехал… В Академию художеств поступать.
А там подрастала будущая княгиня Улусова. Пансион… Романы Жорж Санд… И папа, страстно желавший привести в порядок свои запутанные финансовые дела, мечтавший о выгодной партии для дочери.
Ох, уж эти мечтатели…
Нет, не стар был князь Улусов. Монокль носил, усы носил и кое-какие регалии. Иного рода регалии выделяли Алешу из толпы. И юная княгиня это заметила.
Были на Руси такие княгини, которые умели замечать кое-что. Графиня Ростопчина зашла как-то в церковь Московского университета (было это накануне похорон Н. В. Гоголя) и заметила студента юридического факультета, который рисовал покойного писателя. Портрет был литографирован. Так был признан художник Рачинский. А ведь это очень много значит — получить признание, пока ты молод.
Алеша Васильев был художником. В Заозерском музее сейчас выставлены семь его картин. Но в ту пору он еще не успел получить признания. Он вообще не успел получить его. Оно пришло к нему после смерти. Точнее, к его имени.
А тогда… Тогда он был беден, безвестен, молод, полон сил и благородных порывов.
Их соединило искусство и разъединила любовь.
Когда родилась девочка, князь Улусов находился на японской кампании, при штабе генерала Куропаткина.
Почти год княгиня провела в имении своей московской подруги Натали. Она умчалась туда в великом испуге задолго до родов. Оттуда через год с небольшим девочку взял отец и отвез в Заозерск к своей двоюродной сестре — Марии Дмитриевне Карониной. Маша жила в доме с сестрой, которой было лет десять. Родители умерли, оставив детей почти без средств к существованию, когда Маше только-только стукнуло двадцать. Остался дом да мельхиоровые кубки-призы как тоскливое напоминание о балах, ярких свечах и галантных офицерах из местного гарнизона. Любимый двоюродный братец с дочкой оказался неожиданной находкой, ибо вместе с девочкой в дом вошли деньги. Княгиня была состоятельной грешницей.