Мужчина, видимо, устав прожигать меня взглядом, говорит:
— Ну, здравствуй, Волк!
— Что? Как вы сказали? — изумляюсь я.
— Волк, ты что, меня не узнаешь?
Странная аберрация зрительной памяти. Внезапный толчок, словно что-то щелкает внутри меня, — и вот совершенно незнакомое лицо, как на негативе, проявляется кем-то давним и знакомым.
Кобра — его кличка, а фамилия — Кобрин. Он жил со мной в одном доме. Кобра не был близок с блатными. Он не употреблял и бытовавших в нашем лексиконе словечек, не отличался и силой, но его уважали за характер. Если Кобра обещал, то обязательно делал. Но именно он и попал первым из нашего двора в колонию для несовершеннолетних. Всадил нож в брюхо парню, пытавшемуся обесчестить его старшую сестру.
Отец Кобрина погиб на фронте, работала одна мать. Денег на адвоката у них не было. А отец убитого им насильника работал заведующим мясной секцией в гастрономе и оплатил лучшего адвоката в районе.
Взрослый Кобрин стоит передо мной, покуривая папироску.
— Ну, как живем-можем?
— Да ничего.
— Читаю, почитываю, слежу за тобой. — Манера говорить у него прежняя.
— Ну, как сам-то? — спрашиваю я.
— Живу в Красноярске, работаю на заводе. У сестры гостил. Сейчас возвращаюсь домой. Видишь, потомство завел. — К ногам Кобрина жмется тоненькая девочка…
Я отпускаю такси за квартал от дома и иду пешком. Пустая улица, ветер, облетевшие деревья, холодная жестяная земля в предзимних сумерках, тускло блестящие, чуть схваченные непрочной корочкой льда лужи и — тоска. Поднявшись на свой четырнадцатый этаж, я хожу по квартире из угла в угол и чувствую себя одиноким, неприкаянным и никому не нужным.
«Ни одной душе, — думаю я, — нет дела до меня. Никто не спросит, куда и зачем я летал, что делал и что стану делать. У меня единственное — работа, и на этой работе замыкается вся моя жизнь. Деловые разговоры, деловые телефонные звонки. И это в тридцать семь лет…»
Впрочем я понимаю свое состояние. Я тоскую о сыне. Я так давно с ним не виделся. А не я ли сам виноват, что так все получается.
На другой день я звоню Марине, и на мое счастье к телефону подходит Андрей.
— Давай встретимся, — предлагаю я.
— А где? — интересуется сухо сын.
— Ну, хотя бы у зоопарка.
— Зверей будем смотреть? — с усмешкой спрашивает он.
— А ты где предлагаешь?
— Да ладно, это я так. Давай через час у зоопарка.
Я молча иду с Андреем мимо узких кукольных клеточек, в которых тоскливо дремлют лисы. Потом подхожу к вольеру, где мрачно и лениво, в глубоком утомлении от людей, свернулась рысь. Я смотрю не столько на нее, сколько на сына. Он чувствует это и чуть опускает глаза. Видно, не привык показывать истинных чувств. Зато рано привык к самостоятельности из-за моего с Мариной развода. И мне нелегко понять, в каком ракурсе видит он жизнь сегодня. Ведь тогда, когда мы разошлись, он все видел еще снизу, потому люди и собаки — все было для него огромным. Но вот его черные недоверчивые глаза поднимаются на меня, как бы туманясь и светлея.
— Пап, где бы достать стихи Ахматовой?
— Я постараюсь, но она не в моей обойме. Я сейчас занимаюсь революционным периодом и соответственно Есениным, Блоком, Маяковским. А ее поэтический образ, ее лирический герой, да вроде бы и она сама — это смесь блудницы с монахиней, — говорю я по привычке.
Андрей усмехается, как-то очень взросло, невесело, с усталостью и иронией.
— Чего смеешься? — спрашиваю я.
Сын молчит, словно теряет интерес. Мое сердце екает в тревоге. И тогда я вроде бы продолжаю начатую мысль:
— Мы так привыкаем к общепринятым истинам, что порой принимаем их за откровения. То, что я сказал про Ахматову, наверное, общепринято, устоялось. Но сегодня все ревизуется беспощадно. И не так просто, скажем, для меня решить, кто прав, нынешние ревизоры или мои учителя. Вот когда займусь ею сам, тогда и скажу свое личное мнение.
Сын поднимает на меня, глаза и я в них вижу уже интерес.
— Я тоже люблю Есенина и Блока — говорит он, — но я не люблю тех поэтов, у которых все четко определено, лишено тайны.
— Извини, сын, но я не говорил ничего про свою любовь к этим поэтам. Да, у Блока есть тайна, которую ты любишь — например, в поэме «Двенадцать». Здесь этот поэт-символист описывает отряд из двенадцати забубенных красногвардейцев во время революции. Концовка этой поэмы — загадка для всех, и для красных и для белых: «В белом венчике из роз — Впереди — Иисус Христос». Сам понимаешь, что для белых это богохульство, а для красных — досадный религиозный мистицизм… Что думаешь? — Андрей молчит. — Хорошо, не стану тебя мучить. Итак, красногвардейцев двенадцать, а Христос тринадцатый. Ты понимаешь, что это значит?
— Ну и что? И апостолов было двенадцать. — Андрей задумывается, и вдруг говорит: — А может, красноармейцы Христа просто конвоируют?..
Потом мы идем по зоопарку, не обращая внимания на зверей, а говорим и говорим, как и положено отцу с сыном, правдиво высказывая свои точки зрения и азартно споря. Когда мы расстаемся, я чувствую, что от меня уходит какой-то кусочек духовной жизни, что-то необходимое для меня.
Все мои друзья и приятели, все, кого я более или менее хорошо знаю, не интересны мне настолько, насколько этот тринадцатилетний мальчик, мой сын.
На другой день я, стоя у окна своего служебного кабинета, гляжу на стайку голубей, усевшихся рядком вдоль карниза — точь-в-точь костяшки на счетах. Из слухового чердачного оконца сутуло выползает мальчишка с палкой, на которой болтается тряпка. Он взмахивает ею, и голубиная стая круто ввинчивается в небо. «Мальчишка, наверное, ровесник моего Андрея», — думаю я. Кажется, звонит телефон. Ну и пусть звонит. Удивительно, но я только начинаю открывать для себя сына. Он далеко не прост. И не всегда я прихожу с ним к согласию, особенно в вопросах современной музыки.
В этот момент к моему плечу осторожно прикасаются. Я оборачиваюсь. Это секретарь Лиза.
— Геннадий Васильевич, вас к Стриганову, — говорит она, сердито глядя на меня васильковыми глазами. — Где вы были? Я вам несколько раз звонила!
— Да-да, иду.
Я поднимаюсь за ней на третий этаж и иду по коридору, где по обе стороны тянутся казенные, под мореный дуб, двери. Она заводит меня в свой закуток, в который выходит дверь, обитая коричневым дерматином, с табличкой: «В. М. Стриганов».
Лиза нажимает клавишу селектора и бесстрастным голосом произносит:
— Василий Михайлович, к вам Геннадий Васильевич.
Я переступаю порог. Стриганов срывается с места и, сделав несколько виражей по кабинету, вновь опускается за свой огромный полированный стол, где я вижу свои документы по итогам командировки.
— Якушин, вы это готовили для «Комсомолки» или для заседания?! — хлопает ладонью по моим бумагам заместитель министра.
— Василий Михайлович, я старался не упустить ни одной детали.
Стриганов сопит и зло зыркает на меня. Но я уже знаком с характером шефа и меня не пугают его горящие глаза. Он актер, только сцена у него посерьезнее театральной. Ему несколько за сорок. Он величина и признанный авторитет не только в правительстве России, но и СССР. Василий Михайлович продолжает поддерживать меня, хотя и знает, что я не оставляю журналистику. Увы, в газетах и журналах платят больше, чем в министерстве. Правда, я ему и не надоедаю.
— Наша цель — привлечь внимание к культурному обслуживанию строителей БАМа! — почти кричит он. — Мосты нас не интересуют!
— Уважаемый Василий Михайлович, — со злой язвительностью говорю я, — увы, но к строителям трассы нередко можно добраться только по мостам.
Стриганов замолкает и потом, ухмыльнувшись, говорит:
— Хороший ответ. Я вас здорово вышколил, Якушин. Покажу эти материалы министру. В них есть анализ, предложения по развитию театрально-концертной деятельности и укреплению материальной базы учреждений культуры в зоне БАМа. Это, на мой взгляд, как раз то, что нужно. А насчет остального, пусть сам решает.