Центру всегда виднее со своей вышки, его лупа, словно магический кристалл, различает и собирает воедино миллионы золотых крупинок информации. Если сам Юджин и не имел возможностей доступа к сверхсекретным документам, то разве он не мог завербовать одну из веснушчатых девочек-машинисток из секретариата Мани, через который проходили лавины секретов? Кто знает, быть может, он руководил целой резидентурой, обвившей шупапьцами весь Монастырь? Почему бы Юджину не быть Крысой?
– Так мы едем в Брайтон или нет? – Кэти раскрыла глаза[68].
– Несомненно, – пророкотал я. Она еще спала, но притворялась, что уже проснулась.
– Как погода, милый?
– Вполне приличная для прогулки на яхте…
И она смежила веки и продолжила свой сладкий сон.
В Брайтоне мы бывали время от времени, тянуло меня порой на морские прогулки (чего стоит образ Алекса в синем блейзере с сияющими медными пуговицами и строгой капитанской фуражке, сжимающего твердой рукой руль!), с последующим шведским столом в королевском яхт-клубе в сотне ярдов от причала, где стояла яхта.
Я потянулся, как переспавший, обленившийся кот, и спрыгнул на пол.
На тумбочке рядом с Кэти лежал сборник гороскопов, раскрытый, естественно, на созвездии Близнецов, под которым родился герой ее романа. Кэти серьезно относилась к нашему браку и изучала меня по всем статьям, словно прилежный ученый, рассматривающий под микроскопом крылышко стрекозы.
“Стихия воздуха под управлением Меркурия. Живые и остроумные Близнецы (поразительно точный портрет Алекса!) желанны в любом обществе. Сообразительность и осведомленность создают им репутацию интеллектуалов и эрудитов. Их день – среда (странно, но мне везет по понедельникам), камни – берилл, гранат, кварц (очень точно, если учесть, что в ларце Риммы лежали бриллианты, которые я никогда не дарил). Гармоничен союз с Весами, Водолеями, Львами, Овнами”. Я нагнулся и поцеловал Кэти в щеку.
– Kiss me, Kate![69] – сказал я нежно и вспомнил чье-то: “Под развесистым каштаном продали средь бела дня – я тебя, а ты меня. Под развесистым каштаном мы лежим средь бела дня, справа ты, а слева я”.
Была блаженная суббота, в эти дни Монастырь не дремал, не расслаблялся и не отрывался от подзорной трубы: высочайшим повелением Самого на уик-энды вводилось дежурство на всех уровнях – круглосуточные тотальные бдения вошли в плоть и кровь Мекленбурга, а как же иначе? Ведь миллионы Брутов с наточенными кинжалами охотились за Самым-Самым, разводил пары самиздат, шпионы готовились взорвать Неоднозначную Стену, вся страна сидела на пороховой бочке, и стоило лишь поднести спичку к бикфордову шнуру… (возможно, так оно и было).
Вахту несли и в священных стенах, и дома, и постоянно звонили на работу, и докладывали о своих передвижениях, даже находясь на дачных огородах. Монастырь бдел и улавливал своими чуткими ушами все местные и международные происшествия, которые сыпались как из рога изобилия. Уходили в отставку правительства, свершались перевороты в дальних странах, судьбы которых непостижимым образом переплетались с благополучием Мекленбурга, случались и мелкие, но не менее болезненные ЧП, вроде пребывания в вытрезвителе загулявших монахов, самоубийства механика гаража, удавившего жену, бродячие кошки вдруг подлезали под ворота и устраивали во дворе праздник любви, от которого электронная система тревоги била в такие колокола, что срывала и ставила “в ружье” целый взвод солдат.
Утром Маня с интересом выслушивал все сенсации, и, когда Главный Дежурный, лихо застыв в стойке “смирно”, докладывал, что “никаких происшествий не произошло” – происшествия, как известно, либо происходят, либо не происходят, – по бабьему лицу Мани пробегала гримаса разочарования, он раздраженно хмурился, садился в кресло и бросал придирчивый взгляд на груду ручек и карандашей (зачинивать последние предписывалось лично Главному Дежурному, клерков меньшего калибра к заточке на импортной точилке не допускали, запрещалось допускать в высокий кабинет разную мелкую шваль, способную вставить в стол “клопа”), поправлял держатель для коробка со спичками (он не курил) и пресс-папье (чернилами уже четверть века мало кто пользовался). На письменном столе, как на свалке, громоздились медные ножи для разрезания бумаги, контейнеры для скрепок, ножницы, тюбики с клеем и клейкая лента (во время кровавых правок он резал и клеил, что его успокаивало) – все знали слабость Мани к канцтоварам и привозили их со всех краев света…
Неужели они решили кокнуть “Конта”? Неужели плюнули на репутацию нового миролюбивого Мекленбурга и на все законы? Но ведь “Конта” могли приговорить заочно на закрытом заседании военного трибунала.
Я вспомнил слова Челюсти:
– Усы, конечно, во многом ошибались и наломали дров, но признаем, что в те годы страна имела авторитет, нас боялись! Да и на что похожа политика, у которой отбирают кинжал и яд? Бессильны все эти парламенты и демократии, переливающие из пустого в порожнее, как на собрании старых баб! Что говорить, при Усах ребята ради Идеи себя не жалели и работали на износ! Крали и убивали за рубежом, да и как было не кокнуть генералов, заливших кровью страну во время Гражданской войны, или Иудушку Троцкого и его прихвостней?
– Но сам Учитель осуждал индивидуальный террор… – мягко возражал я.
Челюсть лишь пробарабанил пальцами по глади письменного стола – в отличие от Мани его рабочее место напоминало пустыню Гоби: лишь одинокая ручка фирмы “Монблан” с золотым пером (дорогое удовольствие, подарок Алекса) строго покоилась на нем. Документы Челюсть сразу же после прочтения убирал в сейф времен очаковских и по коренья Крыма, – конспирация начинается с порядка, и никаких безделушек, никаких пресс-папье и бронзовых чернильниц, ничто не должно отвлекать Мысль, освещающую, как маяк, пути Монастыря.
Челюсть, Челюсть! A little more than kin, and less than kind[70] иногда я ненавидел и его, и Маню, и всю камарилью, и чаще всего я ненавидел по ночам, когда не шел ко мне сон. Страшные игры прокручивал я тогда в своей голове, безжалостные и унизительные, как у маркиза де Сада! Тогда в моих фантазиях возникал пышный гарем с гуриями, где Маня занимал место султана, а Челюсть – первого евнуха. Маня беспрестанно поправлял тюрбан, прикрывавший “ежик”, облизывал вожделенно губы и вдруг указывал перстом на одну из наложниц, прикрытую черной чадрой. Челюсть-евнух подводил ее к султану, она целовала ему ноги и приоткрывала лицо – о Боже, это была сама Большая Земля, только не расплывшаяся до размеров Материка, а полненькая, с круглым задом и ястребиными очами…
Не отрываясь, я вглядывался в лицо Челюсти, надеясь узреть дрожание губ и судороги на лице, но он был бесстрастен, как сфинкс, – и я радовался, сердцем чувствуя все муки его самолюбия, я видел, что за кривой улыбкой, теряющейся в огромном подбородке, скрывается жажда разорвать Маню на части. A little more than kin, and less than kind – лошадка выскочила далеко вперед, обскакала ловко и небрежно благодаря сиятельному тестю, а тяжеловоз Алекс, тягач Алекс, чернорабочий Алекс тянулся сзади со своей телегой, забитой поклажей.
Когда Челюсть оказался правой рукой у Мани, внешне ничего не изменилось: “Привет, старик, как дела? Почему не заходишь? Не стесняйся, заходи, мы же старые друзья!”
Сначала я заходил просто так, но взгляд его был рассеян, и он мягко беседовал со мной, думая о других, более высоких материях. Во время приездов моих в отпуск всегда обнимал и целовал, словно клевал в щеку. Маня, вручая однажды орден, целовал с большим чувством, трижды даже, и прижимал крепко к груди – вот она, партийная школа! Целовались в те годы все, от малых чинов до высоких, любили друг друга до безумия. И все же в просторном кабинете Челюсти я чувствовал отчуждение, несмотря на теплое “старик” и похлопывания по плечу, я стоял посредине кабинета, одинокий, как ручка “Монблан” на его письменном столе. Он сажал меня в кресло рядом с книжными полками, где все было рассчитано на разинувших рот простаков: “Автобиография” лорда Рассела (тяга к абстрактной философии, уводящей от шпионских будней), переписка классиков (нестандартный интерес к жизни Учителей Учителя – еще одно доказательство неистребимой преданности Делу), “Кибернетика” Винера (восхищение передовой научно-технической мыслью), томик Пушкина (“в свободную минутку раскрою, усталость как рукой снимает”). Даже портрет Учителя на стене он велел повесить – не бесцветно-холодный, похожий на плохую икону, как у Мани и прочих тузов, а снятый в последние годы жизни, с трагически раскрытыми глазами, смотрящими чуть исподлобья, словно усомнившимися на миг в светлом будущем, предначертанном еще не парализованной рукой.
Молчи, Алекс, молчи, неблагодарный! Разве ты не помнишь, кто вытянул тебя за уши из самого темного закоулка человеческого тела, когда Римма, хватив лишнего на одном банкете, вдруг рассказала издевательский анекдот о Самом-Самом? Люди были все свои, из Монастыря, и хохотали, естественно, искренне, а через неделю Алекса вызвали в Кадры и попросили изложить злонамеренный анекдот, что я сделать не смог, ибо по пьянке все забыл. Пришлось сочинить слезливое объяснение, которое по своим таинственным каналам уплыло наверх, а потом попало к Мане, который раздраженно написал резолюцию Челюсти: “Пр. разобр. и дол.”[71] Лукавый заместитель нахмурил лоб и бросил секретарше: “Вызовите эту болтушку, уж я ее взгрею!”