Начала учиться улицы переходить с палочкой — не получается! Стыдно, страшно просить, чтоб перевели. Люди, жизнь — все мимо меня, как река, и я за течением уже не успеваю! Видите ли, тут еще, конечно, была причина: в зеркало я смотреться не могла, но руками свое новое лицо хорошо изучила и понимала, каково людям на меня смотреть.
Однажды стою вот так на углу, мучусь и чувствую, кто-то взял под руку и повел на другую сторону улицы… Я поблагодарила и опять остановилась. Слышу тот же человек снова подходит и спрашивает: «Вы что, не умеете еще одна ходить?» Это был Анатолий Васильевич. Он меня повел в клинику. По дороге мы разговорились, я кое-что рассказала. Он тогда очень хорошо со мной поговорил. «Переживаете вы, — говорит, — Маша, законно. Горе у вас огромное. А жить надо. Учение бросать вам невозможно, потому что связь с людьми только через труд бывает. А без людей вы пропадете. Как ни тяжело — кончайте институт…» На меня его слова хорошо подействовали. Первое время он приходил редко, из жалости навещал. Ну, а потом чаще стал бывать. Настало время мне выписываться из клиники, а идти некуда. Я решила уехать потихоньку, чтоб не связывать своим горем Анатолия Васильевича. Мне дали пенсию, я уже договорилась с нянечкой, чтобы она мне чемодан купила, билет домой, в Сосновск, продукты на дорогу и проводила на поезд. К вечеру пришел Анатолий Васильевич и забрал меня из клиники. Привез сюда, говорит: «Маша, живите сколько хотите. Кончайте институт, сил наберитесь. Там посмотрим, как ваша жизнь сложится. Меня вы не стесните, я все равно больше на корабле нахожусь». Так мы прожили еще полгода. Когда его мать узнала, что он на мне женился, приехала из Ростова и на коленях перед ним при мне стояла, плакала, чтобы он отступился от меня. Да. Меня прокляла. И уехала, обратно в Ростов. Так и не помирилась с нами до сих пор, даже внучку не хочет видеть… Ну, да это я вам все уже лишнее рассказываю…»
Несколько раз повторила Мария Николаевна подробности своих встреч с Жабой. Соловьев шифровкой стенографировал необходимое.
В дверях показался капитан. Он подошел, глянул на капельки пота, облепившие лицо жены, на ее руки и хмуро покосился на Соловьева.
— А ты здорово устала, Машуня! — сказал он и распахнул двери на балкон. Только сейчас Соловьев заметил, что в комнате висит облако табачного дыма, а свет за окном стал оранжевым. Дело шло к вечеру.
— Ребята приходили, рыбу какую-то притащили тебе показывать, но я отослал… Обедать пора, Машуня…
Мария Николаевна молчала. Вся она как-то сжалась и ушла в складки своего широкого белого платья.
Соловьев поспешно встал.
— Простите, Мария Николаевна, и вы, Анатолий Васильевич, что задержал… Нет, спасибо, обедать не могу остаться, дела. Большое спасибо за внимание и помощь.
Он пожал руку Марии Николаевны и с болью подосадовал на себя, — такой горячей и сухой была ее рука.
Капитан проводил Соловьева до ворот.
— Мария Николаевна плохо чувствует себя, — виновато сказал Соловьев, останавливаясь, чтобы проститься с капитаном. — Идите к ней! До свидания и спасибо, Анатолий Васильевич!
— Ничего! — улыбнулся капитан Ворошин, с привычной осторожностью пожимая своей огромной смуглой ручищей руку Миши. — Дочку ей подкину — все пройдет! Еще раз приедете в Одессу — заходите.
Миша ушел. Некоторое время капитан стоял хмуро, сосредоточенно глядя ему вслед, потом повернулся и пошел домой. Выйдя из-под темной арки ворот, он остановился и несколько мгновений стоял посреди двора, глядя на балкон, где стояла женщина в белом и тонкими золотисто-смуглыми руками прижимала к груди голенького ребенка.
Что-то с силой, мягко толкнуло в грудь капитана, и он опять — в который раз — испытал тот высокий душевный подъем, чувство, обостряющее в душе его все лучшее, сильное, умное, — чувство, которое за всю его жизнь, богатую людьми и событиями, помогла узнать только Маша и без которого он уже не умел, не мог приближаться к женщине.
Примерно в то же самое время, когда шифрованное донесение Миши Соловьева пришло по телеграфу из Одессы в Москву, в пригороде Берлина шел дождь.
Два человека торопливо направлялись из сада на террасу маленького каменного особняка. За домом женщины с веселыми криками поспешно снимали белье с веревок. Дождь шел отвесный, крупный, с мутным стеклянным отливом.
На террасе было сумрачно и пахло резедой.
— Прошу садиться, господин майор! Продолжим нашу беседу здесь… — предложил хозяин и выдвинул навстречу кресло, плетенное из белой и красной соломы.
Женщины вбежали в дом. Капли дождя со свистом ударялись о листву винограда, обвивающего террасу. Хозяин дома ходил по террасе, перекатывая в пальцах длинную черную сигару. У хозяина дома был странный облик — он был худой, но в то же время при взгляде на него чувствовалось, что каждая мышца его тела тренирована и полна сил. Невысокий, в старомодном длинном и широком сюртуке, по-юношески коротко остриженный, он двигался порывисто. Возраст его не поддавался определению, хотя именно этим занимался сейчас гость, советский майор органов госбезопасности. Майор давно и много знал о Гейнце Штарке, но встретился с ним впервые.
3 марта 1943 года в одном из городов Советского Союза в четырнадцать часов Штарке подошел к первому встречному, оказавшемуся начальником сборочного цеха, и сказал на отличном русском языке:
— Гитлер — психопат и предатель. Остальные наши «деятели» — ублюдки и предатели. Германия погибает, господа надо что-то делать, пока не поздно. Будьте добры, немедленно передайте меня в руки ваших властей, я постараюсь хоть чем-нибудь помочь моим несчастным соотечественникам. Я профессиональный разведчик с большим стажем.
Это происходило в далеком тыловом городе, и начальник цеха принял Штарке за сумасшедшего. Он прошел мимо, но через несколько минут вернулся и для очистки совести, на всякий случай, отвел Штарке к ближайшему милиционеру. В отделении милиции Шгарке разложил перед начальником набор документов и сказал:
— Все они «липовые», как у вас говорят. Настоящее мое имя, на которое, кстати сказать, у меня никогда не было документов, — Гейнце Штарке. Почему я поднимаю руки? Видите ли, господин начальник милиции, в вашей стране я убедился в одном: человек может существовать без войн. Опыт содружества наций в вашей государственной системе это доказал. Больше того, при вашей государственной системе война не выгодна ни человеку, ни государству. Значит, в мире происходит чудовищная, преступная нелепость. Я не могу больше в ней участвовать. Все. Будьте добры немедленно сообщить обо мне в Москву, я еще пригожусь. Я асс — разведчик международного класса!
Последующие события несколько охладили энергию Штарке. В Москве ему объяснили, что он не «герой», а преступник, заявивший о своих преступлениях. Штарке подал заявление с просьбой позволить ему искупить свои преступления на фронте борьбы с фашизмом. Суд учел заявление Штарке, и действительно, все оставшиеся до победы два года Штарке честно сражался на тех участках фронта, куда его направляли немецкие организации сопротивления фашизму.
Вскоре после конца войны тяжелое сердечное заболевание заставило Штарке уйти на покой.
Недавно Штарке исполнилось семьдесят два года, но майор колебался в фантастических пределах между тридцатью пятью и шестьюдесятью. Лицо без морщин. Горячие, молодые глаза, пепельно-серые волосы без седины и без блеска, легкие движения, чистый звучный голос. Сорок шесть?
— Вы называете это сохранением принципов международной солидарности? — сердито говорил Штарке, размахивая сигарой. — Я квалифицирую ваш поступок как легкомыслие, недопустимое в деле защиты мира. Зачем понадобилось отдавать его союзникам? Надо было самим судить подлеца!
— Принцип международной солидарности, господин Штарке, основан на точном выполнении юридических обязательств! — терпеливо отвечал майор, с интересом следя за энергичными движениями Штарке. — Я с вами совершенно откровенен, господин Штарке, — продолжал он. — Я не знаю, чем вызван интерес руководства к фигуре Жабы-Горелла, под последним именем он фигурирует в берлинских данных. Я только что получил срочное указание связаться с вами и выяснить, не знакомы ли вам эти имена. Теперь о нашем «легкомыслии». Я не оправдываюсь, это ненужно, я объясняю. Как вы уже знаете, Горелл напал в Мюнстенберге на русскую девушку Машу Дорохову. Судя по нашим данным, в тот момент, когда он был задержан советским патрулем, его опознал представитель разведки союзников; по документам же видно, что на другой день Гореллу, находящемуся под стражей в советской комендатуре, были предъявлены тягчайшие обвинения в физическом уничтожении целой группы пленных американских летчиков. Кроме того, союзники представили документальные данные о том, что Жаба не русский, как заявляет Дорохова, а француз по происхождению, родился в Берлине, носит имя Стефена Горелла. Известно, что в 1932 году он переменил подданство.