— А что он сам говорил о своем преступлении? — спросил Иван Дмитриевич.
— Говорил, как научили, чтобы не было хуже. У нас тут все-таки не тюрьма, можно в садике погулять. Птички летают, по праздникам на кухне пироги пекут.
Поднялись на второй этаж, в номер двадцать четыре, где содержался Губин. Это была убогая конура с испятнанными стенами, полуразвалившейся печью и почернелым от многолетней копоти потолком. В углу красовалась параша без крышки, зато с ярким номером на боку, выведенным по трафарету белой масляной краской. Цифра та же, что и на двери: удвоенная дюжина, час полуночи.
Окно было разбито, решетка с одного края отогнута. Из проема торчали концы подпиленных прутьев. Спрыгнуть отсюда во двор не составляло труда, перелезть через ограду — тем более. За оградой, видимо, беглеца поджидал тот, кто сумел передать ему пилку.
— С осени, — рассказывал Печеницын, — никто его ни разу не навещал, на Фонтанке тоже про него позабыли, вдруг дня за три до побега является ротмистр Зейдлиц. Прошел к Губину, около часа беседовал с ним наедине, и в тот же вечер кто-то ему гостинцы прислал, впервые за все эти месяцы. Корзинку возле ворот поставили, написали, кому отдать, а от кого, неизвестно. Колбаска там, ситничек, пряников фунта два, фунт чаю, орешки каленые. Вероятно, пилку туда и подложили.
— Зейдлицу докладывали?
— Нет, он еще ничего не знает, а если узнает, у меня будут крупные неприятности.
Побег был совершен в ночь с 25 на 26 апреля. Иван Дмитриевич вынул сегодняшний выпуск «Голоса» и сверил эту дату с той, которую приводил Зильберфарб. Память его не подвела: кучер в маске пытался застрелить Каменского вечером 25 апреля.
Пока мадам Довгайло объясняла, что муж занят с пришедшими на консультацию студентами и нужно немного подождать, Иван Дмитриевич мучительно вспоминал, как ее зовут. Наконец вспомнил: Елена Карловна. Прошли в гостиную. Едва сели, он спросил:
— Кто, по-вашему, мог убить Каменского?
— Убить? — удивилась она. — Разве он не застрелился?
— Кто вам это сказал?
— Никто. По-моему, тут просто не может быть двух мнений.
— У него были причины для самоубийства?
— Сколько угодно. Не думаю, чтобы какая-то из них оказалась решающей, но все вместе они могли довести его до такого состояния, когда человеку становится не для чего жить.
— Нельзя ли подробнее?
— Ну, во-первых, одиночество, причем отнюдь не только духовное. У Николая Евгеньевича не было детей, а Зиночка вышла замуж и как-то незаметно отдалилась от него. Во-вторых, сознание собственной несостоятельности. Настоящая литературная слава к нему так и не пришла, и в глубине души он уже понимал, что никогда не придет. А нет славы, нет и денег, для заработка ему приходилось под псевдонимом сочинять бульварные книжонки для кухарок и трактирных половых. С возрастом это тяготило его все сильнее. Когда же он садился за стол, чтобы написать что-то серьезное, им овладевала болезненная, доводившая его до нервных припадков тяга к совершенству. Выпивалось море крепчайшего чая, изводились горы бумаги, каждый абзац переписывался десятки раз, и все без толку, дело не шло дальше черновиков и планов будущих произведений. Сюда же примешивались отношения с женой. В последнее время они часто ссорились.
— Из-за чего?
— Когда в семье не хватает денег, все ссоры из-за этого, хотя повод может быть любой.
— Вы давно знаете Каменского?
— Три года. С тех пор, как стала женой Петра Францевича. — А они когда познакомились?
— В незапамятные времена. Каменский-старший был тогда нашим консулом в Монголии, а Николай Евгеньевич юношей жил с отцом в Урге. Мой муж познакомился с ними обоими во время одной из своих экспедиций.
В коридоре послышались голоса. Она встала:
— Извините, я должна проводить наших студентов. Петр Францевич неважно себя чувствует.
Иван Дмитриевич отметил слово «наших». Эта стриженая эмансипе была хорошей женой и разделяла интересы мужа.
Оставшись один в комнате, он взял со стола книгу «На распутье», на которую положил глаз еще во время разговора. Открылось опять на «Театре теней», но не волей судьбы, как вчера, а потому что страница была проложена листом бумаги. Он узнал на нем почерк Каменского: буквы сильно кренились вправо и держались за руки, чтобы не упасть. Написано карандашом, в столбец, как стихи:
Когда пламя заката заливает степь,
я вспоминаю тебя.
Когда горные снега становятся пурпурными
и золотыми,
я вспоминаю тебя.
Когда первая звезда зовет пастуха домой,
когда бледная луна окрашивается кровью,
когда все вокруг покрывает тьма
и нет ничего,
что напоминало бы о тебе,
я вспоминаю тебя.
Елена Карловна застала его с этим листочком в руках.
— Нравится? — спросила она.
— Да, поэтично.
— Это монгольская песня, Николай Евгеньевич записал ее для меня. Она была символом его любви к Монголии.
— Разве это не любовная песня?
— Да, но он вкладывал в нее другой смысл. Николай Евгеньевич, не в обиду ему будь сказано, любил поговорить о том, как хорошо было бы все бросить, уехать в Баргу или в Халху, поставить юрту где-нибудь в степи, жить простой жизнью кочевника. Разумеется, никаких практических последствий эти разговоры не имели, но Монголия с юности оставалась для него чем-то вроде земли обетованной. Он всегда ее идеализировал, и слова «я вспоминаю тебя» относятся именно к ней.
— Он знал монгольский язык?
— Немного знал.
Елена Карловна вложила листок обратно в книгу и пригласила:
— Пойдемте, Петр Францевич ждет вас. У него, правда, что-то со связками, ему трудно говорить. Постарайтесь покороче.
Вошли в профессорский кабинет, полутемный, заваленный книгами, заполоненный ордами восточных безделушек. Вместо гравюр и фотографий по стенам висели распяленные между палочками полотнища азиатских картин на шелке. Материя выцвела от солнечных лучей, изредка, видимо, проникавших с улицы в этот мрачный храм науки, но сами изображения ничуть не потускнели, словно земные стихии были над ними не властны.
— Какие яркие краски! — восхитился Иван Дмитриевич.
— Да, -просипел Довгайло, — для яркости монгольские богомазы подмешивают к ним коровью желчь.
Он сидел за письменным столом. Как и накануне, длинный теплый шарф двумя или тремя кольцами обвивал его шею.
— Присаживайтесь, господин Путилин. Чаю?
Иван Дмитриевич покачал головой. Обращенный к нему вопрос прозвучал эхом того, другого, доставившего Каменскому столько хлопот. Он, оказывается, мог быть усечен и до такой формы. Но это уже был предел совершенства, за которым исчезают все слова.
— Мы с женой, — сиплым шепотом заговорил Довгайло, — находимся под впечатлением смерти Николая Евгеньевича и, как близкие друзья, чувствуем вину перед ним…
— Тут больше моей вины, чем твоей, — вставила Елена Карловна. — Как женщина, я должна была проявить больше участия.
— Кто же знал, что он решится на самоубийство? — оправдал ее и себя Довгайло. — Да и чем мы могли бы ему помочь? Скандалы в семье плюс безденежье плюс острое, но запоздалое сознание своей заурядности как писателя. Типичная для России трагедия таланта средней руки. У нас ведь как? Не лечит водка, лечит смерть.
Разглядывая висевшие по стенам картины, Иван Дмитриевич обратил внимание, что изображенные на них монгольские божества относятся к двум разновидностям. Одни, мирные, с лицами желтыми или розовыми, важно восседали на собственных ступнях или в седлах пряничных тупомордых лошадок, среди облаков и лотосов, и держали в руках цветы, бубенчики, палочки с разноцветными лентами. Другие, сине— или красноликие, чудовищно ощеренные, в ожерельях и диадемах из человеческих черепов, некоторые с рогами, воинственно танцевали на трупах, окруженные языками адского пламени, потрясали окровавленными внутренностями или обглоданными костями своих жертв. Иные ухитрялись прямо на скаку совокупляться с такими же омерзительными, коротконогими фуриями, выполненными в багровых и фиолетовых тонах. На их гнусные собачьи сиськи не польстился бы даже пьяный матрос, полгода не видевший берега.
Иван Дмитриевич указал на одного из этих монстров:
— Кто это?
— Чойжал, он же Эрлик-хан, — ответил Довгайло. — Хозяин ада.
— Вроде нашего дьявола?
— Ну, я бы так не сказал. Наш дьявол олицетворяет абсолютное зло, а Чойжал — то зло, которое есть необходимая составная часть добра. Он наказывает грешников, но сам никого не соблазняет. Его профессия— начальник исправительного заведения, а не провокатор. Буддизму он не только не враждебен, но является ревностнейшим его защитником.
Еще левее, на вершине выступающей из моря крови четырехгранной горы, стоял некто трехглазый, клыкастый, с пламенеющими бровями, с мечом в одной руке и красным, как у парижского инсургента, знаменем в другой. В ряду ему подобных он, пожалуй, ничем особо не выделялся, но почему-то притягивал взгляд. Было в нем нечто неуловимо связанное с каким-то воспоминанием, тоже никак не могущим одеться в слова. Лишь спустя несколько минут, когда уже говорили о другом, Иван Дмитриевич понял наконец, в чем тут причина: кое-где из туловища этого трехглазого торчали узкие шипы, как у статуи Бафомета в «Загадке медного дьявола».