— Вы пойдете на кладбище?
— Это меня доконает. Она этого не ожидала бы и, вероятно, сочла бы сентиментальным. К тому же мне надо успеть на поезд к четырем. Когда вернусь, покопаюсь в моих старых заметках — проверить, сколько я помню на самом деле, а сколько всего лишь воображаю, будто помню.
Мой поезд отправлялся с Гар-де-Лион сегодня во второй половине дня, и холод Парижа отодвигался вдаль вместе с мыслями о мадам Робийар, прежде Элизабет, леди Рейвенсклифф, по мере того, как я уносился на юг к большему теплу средиземноморской весны.
Она оставалась в глубине моего сознания, куда бы я ни направлялся, что бы я ни видел, пока я не вернулся в мой домик в Хемпстеде, чтобы выкопать мои старые заметки. А тогда я отправился нанести визит мистеру Уайтли.
Когда я соприкоснулся с жизнью и смертью Джона Уильяма Стоуна, первого (и последнего) барона Рейвенсклиффа, я трудился как журналист. Вы заметили, я не говорю, что был журналистом. Всего лишь трубил, как журналист. Один из тщательнейше хранимых секретов профессии сводится к тому, что, если хочешь добиться успеха, необходимо быть абсолютно серьезным. Проводишь долгие часы, болтаясь по пабам в ожидании, не произойдет ли что-нибудь, а когда происходит, то зачастую оказывается не слишком-то интересным. Я специализировался на уголовных делах, а потому проводил жизнь вокруг и внутри Олд-Бейли: ел с моими сотоварищами, дремал рядом с ними на протяжении занудных показаний; пил с ними в ожидании вердикта, а затем мчался в редакцию сварганить бессмертную прозу.
Предпочтительнее всего были убийства. «Тамбурный убийца будет висеть». «Иллинский душитель просит о снисхождении». У них у всех были прозвища, во всяком случае, у стоящих. Многие пустил в оборот я. У меня был своего рода дар к забористым словечкам. Я даже брался за то, чего другие репортеры не делали, — иногда сам расследовал казус. Часть денег моей газеты я тратил на полицейских, которые и тогда были податливы на поощрительные пустячки — выпивку, обед, подарочки их деткам — не менее, чем теперь. Я стал знатоком методов полиции и убийц. Слишком уж хорошим, по мнению моих много о себе понимавших коллег, которые считали меня трущобником. В свою защиту могу сказать, что интерес этот разделяло со мной большинство покупавших газеты, которых ничто так не ублажало, как возможность почитать про увлекательное удушение шнурком вокруг шеи. Лучше же всего бывала молодая красавица, убитая особенно жутким образом. Вернейшая приманка для толпы. Без промаха. И вот это мое уменьице и свело меня с лордом Рейвенсклиффом. Вернее, с его вдовой, от которой в одно прекрасное апрельское утро я получил письмо с просьбой приехать к ней. Примерно через две недели после того, как он умер, хотя тогда это событие ускользнуло от моего внимания.
— Кто-нибудь что-нибудь знает про леди Элизабет Рейвенсклифф? — осведомился я в «Утке», где завтракал пинтой пива и колбаской. В то утро там было почти пусто. Недели и недели ни единого сносного процесса, и ни единого в обозримом будущем. Даже судьи сетовали, что преступные классы словно бы утратили вкус к своим занятиям.
Мой вопрос был встречен общим бурканьем, означавшим абсолютное отсутствие интереса.
— Элизабет, леди Рейвенсклифф. Выражайся правильно.
Ответил мне Джордж Шорт, старик, точно подходивший под определение «поденщик». Он брался за что угодно и мертвецки пьяный был репортером куда лучше любых других своих собратьев — включая и меня, — трезвых как стеклышко. Сообщите ему хоть какие-то сведения, и он их распишет. А не сообщите никаких сведений, он сам их создаст столь совершенно, что результат будет много лучше правды. А это, кстати, еще одно правило настоящего журналиста. Выдумка в целом лучше реальности, обычно более достоверна и всегда более убедительна.
Джордж, одевавшийся так скверно, что его как-то арестовали за бродяжничество, поставил свою пинту (его четвертую за это утро, а было только десять) и утер щетинистый подбородок. Определить статус репортера, как и аристократа, можно по его одежде и манерам. Чем они хуже, тем статус выше, поскольку лишь нижестоящие вынуждены производить хорошее впечатление. Джорджу не требовалось никого впечатлять. Его все знали, начиная с судей и до самих преступников, и все называли его Джорджем, и почти все поставили бы ему пинту. На том этапе я уже не был новичком, но до ветерана еще не дотягивал — я уже расстался с моим темным костюмом и носил теперь твидовые и курил трубку в тщании обрести литературный залихватский вид, по моему мнению, очень мне шедший. Мое мнение мало кто разделял, но я ощущал себя прямо-таки великолепным, когда по утрам смотрелся в зеркало.
— Ну, ладно. Пусть она Элизабет, леди Рейвенсклифф. Кто она? — ответил я.
— Жена лорда Рейвенсклиффа. Вернее, вдова.
— А он был?
— Бароном, — сказал Джордж, который иногда несколько перегибал палку касательно сообщения всей возможной информации. — Получил титул в одна тысяча девятьсот втором, насколько помню. За что, не знаю, вероятно, купил, как они все. Джон Стоун его звали. Денежный мешок какого-то рода. Упал из окна пару недель назад. Всего лишь несчастный случай, к сожалению.
— Какого рода денежный мешок?
— Почем я знаю? У него были деньги. А тебе-то это зачем?
Я протянул ему письмо.
Джордж выбил трубку о каблук башмака и громко потянул носом.
— Не слишком подробно, — сказал он, возвращая мне письмо. — Ни твое лицо, ни твой талант или манера одеваться объяснением быть не могут. Как и твое остроумие и обаяние. Может, ей нужен садовник?
Я скроил ему гримасу.
— Ты пойдешь?
— Конечно.
— Многого не ожидай. И будь начеку. Эти люди забирают много, а взамен ничего не дают.
Первое подобие политического мнения, какое я когда-либо от него слышал.
На следующий день я явился по адресу Сент-Джеймс-сквер во внушительный особняк, один из тех, в которых проживают богатые негоцианты и финансовые воротилы, хотя они уже мало-помалу перекочевывали в более лиственные районы города. О самой леди Рейвенсклифф я узнал всего ничего, а потому заполнил пробел игрой воображения. Вдовствующая аристократка лет под семьдесят, одета по последнему крику моды тридцатилетней давности, когда она была молода и (готов я был держать пари) достаточно миловидна. Что-то от герани в ее облике — моя бабушка выращивала герань, и особый густой запах этого растения всегда ассоциировался в моем сознании с респектабельной старостью. А может быть, нет, может быть, чуть-чуть обрюзглая и неотполированная. Уроженка северных графств, преуспевшая, но все же на несколько шаткой ступени общественной лестницы, с вечной обидой, что богатство не принесло с собой положения в обществе.
Мои мысли перебились, когда я оказался перед женщиной, которую принял за дочь или компаньонку. Я дал ей лет сорок, ведь Рейвенсклиффу, когда он умер, было почти семьдесят.
— Добрый день, — сказал я. — Мое имя Мэтью Брэддок. Меня пригласила… ваша матушка? Может быть…
Она улыбнулась с некоторой растерянностью.
— Надеюсь, что нет, мистер Брэддок, — ответила она. — Если у вас нет связи с миром духов, увидеться с ней вам не доведется.
— Я получил письмо от леди Рейвенсклифф… — начал я.
— Она — это я, — сказала она мягко. — Я приму вашу ошибку за комплимент. Несколько сбивчивый, возможно, но тем не менее лестный.
Ее развеселила эта маленькая путаница; я увидел, как заблестели глаза на лице, в остальном лишенном всякого выражения, словно она была благодарна за первое развлечение на протяжении многих дней. Одета она была во все черное, но сумела придать трауру оттенок очарования; на ней было абажурное платье, как их тогда называли, жакет с воротником, прилегавшим к шее, и простое ожерелье из очень крупных серых жемчужин, эффектно смотревшихся на черном бархате жакета. Я мало что знал о подобных вещах, но все-таки достаточно, чтобы понять, что туалет этот, на женский взгляд, был модным. Бесспорно, даже у такого невежды, как я, впечатление создавалось поразительное. И лишь цвет намекал на подобие траура.
Я сел. Никому не нравится выглядеть дураком, а начал я не слишком хорошо. Тот факт, что ей явно нравился такой оборот вещей, поддержкой не служил. Только позднее — гораздо, гораздо позднее — я взвесил, что мое нелепое начало было связано с самой леди, поскольку она была красива, хотя, если оценивать ее лицо, прямой причины думать так не находилось. Ничего, что обычно принято называть красотой; вернее, создавалось впечатление, что выглядит она несколько странно. Ее черты отличала четкая асимметрия — нос и рот крупноваты, брови слишком темные. Но она была красива, поскольку считала себя такой, и потому одевалась, и сидела, и двигалась в манере, вызывавшей соответствующий отклик у смотревших на нее. Тогда я этого не осознал, но соответствующее впечатление у меня возникло.