и обвел всех запавшими, горячечно блестящими глазами. — Не знаю, кто останется жив, но этого дикого Кота мы возьмем, братишки. И по всей форме представим правосудию. Вот тогда я посмотрю, как он повертится, сволочуга.
Сначала надо взять, — сказал Селезнев, — а потом хлестаться.
Ребята, у нас три часа свободного времени, — не обращал внимания на слова Селезнева, распорядился Клыч. — В девять быть здесь как штык.
Стас и Климов, накинув пиджаки, пошли к дверям.
Солнце уже садилось, за куполом цирка медленно проливались алые струи заката. Народ схлынул, улицы в этот предвечерний час были пустынны, лишь у рюмочной толкалось несколько фигур в лохмотьях, выпрашивая у редких прохожих по тысчонке на выпивку.
Климов, как пленку в фильме, не отрываясь, прокручивал одни и те же кадры: пыльный пустырь между глухими заборами, Клембовскую, уронившую голову в канаву, катающегося в пыли Гонтаря… Он жил вокруг, город, ходил в цирк на борьбу, работал, торговал, заседал, а где-то рядом, неуловимый и страшный, как бешеный волх, готовый укусить, и укусить насмерть, бродил Кот.
Мать у Гонтаря где? — спросил он Стаса.
В Курске, кажется, — ответил Стас.
Они брели без видимой цели, куда-то к мосту, к своей слободке. Но домой обоим не хотелось, да и что было делать там, дома?
В семь у меня ячейка, — сказал Стас, — объединенная: партийно-комсомольская. Ты что будешь делать?
Не знаю, — сказал Климов. — Потолкаюсь где-нибудь.
С грохотом и звоном процокала конка. С крыши свистели беспризорные,
— Ты на фронте сколько был? — спросил Стас.
Они теперь спускались к реке по узкой стежке, со всех сторон поросшей лопухами и крапивой.
— Год, — сказал Климов. — Страшно на фронте? — спросил Стас. Вечерняя свежесть реки обдула их, заставила поежиться в легких пиджачках.
— На фронте и страшно и не страшно, — пояснил Климов. — Там, Стас, всегда почти на людях. Перед атакой, верно, страшно. А потом, когда побежали, заорали, даже не страшно, а так — безумеешь. Орешь, стреляешь, бежишь, рядом тоже орут, бегут, стреляют. Все как в тумане, ворвались в окопы — вроде была драка, орудовал штыком, но вспомнить трудно. Иногда про другого вспомнишь, а про себя ничего. Да, вообще говоря, редко до рукопашной доходит. Там в каждом бою бывает момент такой: одна сторона вдруг понимает, что не удержит. И знаешь что: понимают сразу — и командиры, и солдаты. И наоборот, иногда все ревет вокруг, кажется, все, хана, а почему-то вдруг чувствуешь: наша берет. И точно. Глядь, огонь ослаб, мелькают спины, вот тогда даешь! И наша победа!
Они помолчали. Шелестела трава под ветром. Чуть слышно плескала волна. Тьма окружала их, враждебная тьма, и в ее бездонной жути негромко и словно бы о них самих пел с той стороны реки дальний и звучный голос: «Вы-хо-жу-у оди-ин я на до-ро-о-гу…»
— Помереть не страшно, — сказал Стас. — Нет, честно, я не боюсь. Страшно только, что умер, и все. Никакой памяти о тебе. Сгинул. Был — и нет. Ну, ты там вспомнишь, может, еще кто-то, а потом и вы забудете…
Климов улыбнулся в темноте. Чудак он, Стас, милый, родной чудак.
— Вот хотел я быть художником, — опять заговорил после паузы Стас, — не вышло. Нет таланта. После художника, Витя, остается красота. Настоящая красота, так что сердце дрожит и плачет. Если, конечно, был у него талант. А у меня нет. И вот цветы… Все равно вся красота мира ничего прекраснее цветов не изобрела. Я бы после смерти каждому не памятник ставил, а цветы на могилу сажал. И каждому свои — по заслугам и по характеру. Одному лютики — за тихость и простоту, другому тюльпаны — за гордость и решительность, третьему — розы. Это за чистоту и вообще за все, за служение идее, людям… Потому что розы — сама красота, Витя… И знаешь, если бы я вывел такой сорт роз, чтобы он не нуждался в цветниках и оранжереях, а рос всюду и не боялся наших морозов, вот, честное тебе комсомольское, я бы помереть мог спокойно…
«И дыша, вздымалась ти-хо гру-удь!» — пел голос на той стороне.
Темнело. Усиливался ветер. С неожиданно жалобной интонацией закричала в прибрежных кустах какая-то птаха.
Ну а мне на могилу что бы ты посадил? — спросил, усмехаясь, Климов.
Да ну, Витя, на какую могилу!
Ну а все-таки?
Тюльпаны, — нерешительно пробормотал Стас, — или гладиолусы там…
Нет уж, — сказал Климов, — если такое случится, ты уж надо мной лютики посади. Ну хотя бы за тихость и Простоту.
Они помолчали.
В семь ячейка, — встал Стас. — Партийно-комсомольское объединенное заседание.
Встретимся в розыске, — сказал Климов.
Стас ушел, а он лег на влажноватую еще, не совсем росяную траву и стал смотреть в небо. Оно было звездным, темным, безмерным. «А я, — думал Климов, — что после себя оставляю? Вот мы, сыщики, ловим бандюг. Это, конечно, правильная профессия, но почему же я иногда становлюсь перед чем-то, словно башкой о столб ударился, словно я только делаю вид, что совершаю полезное и нужное дело, а сам понимаю, что этого дела мало для оправдания моей жизни на земле? Но что же еще я тогда должен сделать?.. И вообще, откуда сегодня эти мысли у меня, у Стаса? Это, видно, из-за Мишки…»
Кто-то зашуршал позади. Он скосил глаза вбок, но не пошевелился. Затем рядом с ним появилась тоненькая фигурка и села на камень, где только что сидел Стас. Он смотрел на нее внимательно и отрешенно. Это оказалась девчонка лет пятнадцати. На ней было черное платье, продранное под локтем так сильно, что когда она поворачивалась, то в прорехе явственно мелькало белое тело. Она несколько раз нервно оглянулась на него, в глазах ее было возбуждение и страх. Так они провели вместе и далеко друг от друга минут десять.
Деньги-то есть, дядь? — спросил глуховато-звонкий девчоночный голос. Лохматая голова повернулась к нему, опять испугом и возбуждением блеснули темные глаза.
А что? — спросил он.
А то… пойдем за два «лимона».
Он привстал. Она искоса взглянула на него и отвернулась, ожидая.
Одна живешь? — спросил он, чувствуя такую жестокую горечь, что слова с трудом проходили через гортань.
Сама живу, — сказала она и повела худенькими плечами. — Не бойсь, никто с тебя не спросит… Пойдем, что ли?
Он опять упал на траву и опять всмотрелся в звездное небо. Шел шестой