Обреченно вздохнув, пан Кшиштоф поднял бритву и, подперев верхнюю губу изнутри языком, принялся, кривясь и тихонько шипя сквозь зубы, соскабливать с лица свои роскошные усы. Несмотря на усилия, бритва осталась недостаточно острой, вследствие чего бритье доставляло ему не только моральные, но и физические мучения.
Но ничто не длится бесконечно, и спустя какое-то время из зеркала на пана Кшиштофа глянуло заметно помолодевшее загорелое лицо с предательской белой полоской на месте сбритых усов. Огинский скорчил недовольную гримасу и немного подвигал лицевыми мускулами, заново привыкая к своей изменившейся физиономии. Физиономия эта активно ему не нравилась: в верхней губе, более не прикрытой щетинистой полоской кавалерийских усов, чудилось что-то лисье, увертливое.
Пан Кшиштоф снова тяжело вздохнул: увы, это было еще не все. Взяв со стола большие потемневшие ножницы, он начал, бормоча проклятия, один за другим состригать свои густые иссиня-черные локоны. Волосы завитками падали на грязный пол, на носки сапог пана Кшиштофа, цеплялись за его одежду. Эта процедура отняла намного больше времени, чем бритье, а результаты ее показались Огинскому просто чудовищными: теперь из зеркала на него смотрела более чем подозрительная рожа, которая могла бы принадлежать беглому каторжнику. Из-под выстриженных клочьями волос проглядывала синеватая кожа скальпа, глаза бегали, как парочка испуганных мышат, уши нелепо торчали в разные стороны, как ручки вазы. Проклятье! До сих пор пан Кшиштоф даже не подозревал, что у него оттопыренные уши!
Сдержав готовое вырваться крепкое ругательство, Огинский наклонился над тазом и, поливая себе из кувшина, вымыл голову и шею остывшей водой, чтобы остриженные волосы не кололись за воротником. Вытершись большим сероватым полотенцем, в середине которого бесстыдно зияла прогрызенная какой-то нахальной мышью дыра, он присел над своим дорожным саквояжем, открыл его и принялся доставать оттуда разнообразные странные предметы, набор коих смотрелся бы гораздо уместнее в гримерной провинциального актера, чем в номере захудалого придорожного трактира.
Когда через полчаса пан Кшиштоф снова посмотрелся в зеркало, его было не узнать. Из глубины темного стекла на него смотрело совершенно незнакомое ему лицо в обрамлении светлых, завитых по последней моде кудрей. Под прямым носом вновь топорщились подстриженные по последней кавалерийской моде усы, теперь уже не черные, а золотистые, как спелая пшеница; аккуратные бакенбарды спускались до середины скул, выгодно оттеняя загар. На Огинском был надет блестящий красный доломан гвардейского гусара, на потемневших золотых шнурах которого, побрякивая при каждом его движении, висели ордена. Для полноты картины пан Кшиштоф закрыл свой левый глаз черною кожаной повязкой, которая не только придала ему вид раненного в сражении героя, но и крепко прихватила елозивший по бритой макушке белокурый парик.
Прицепив к поясу тяжелую саблю в потертых и поцарапанных, имевших очень бывалый и воинственный вид ножнах, пан Кшиштоф в последний раз критически оглядел результат своих усилий и удовлетворенно кивнул. В таком виде его не узнала бы не только родная мать, которой он не видел уже двадцать лет, но даже и маршал Мюрат, с которым пан Кшиштоф распрощался чуть более недели назад.
Покончив с преображением, Огинский закурил еще одну сигару, подошел, звякая шпорами, к стоявшему у стола креслу с засаленной полосатой обивкой и упал в него, бренча амуницией. Торчавшая в зубах у лихого лейб-гусара толстая сигара дурно гармонировала с его роскошной формой; к шитому золотом красному доломану и исчерченным вензелями синим рейтузам подошла бы трубка. Пан Кшиштоф об этом знал, и сигара, которую он теперь курил, была последней перед его возвращением в ставку Мюрата. До тех пор Огинский решил довольствоваться трубкой: столь невинная вещь, как приверженность к хорошей сигаре, могла при несчастливом стечении обстоятельств выдать его с головой.
Откинувшись всем корпусом на спинку кресла, поджав одну ногу и вытянув другую, картинно опершись локтем на эфес сабли, пан Кшиштоф неторопливо курил. Глаза его были закрыты как бы от усталости или скуки, но, приглядевшись к нему в эти минуты, можно было заметить под опущенными веками непрерывное суетливое движение: глазные яблоки пана Кшиштофа сами собой бегали из стороны в сторону, и он даже не пытался заставить их остановиться. Ему сейчас было не до того, как ведут себя его глаза: опустившись в кресло и прекратив совершать осмысленные, целенаправленные действия, Огинский очутился целиком во власти дурных предчувствий и страха.
Да-с, пан Кшиштоф боялся. Неотступный, выматывающий душу, изнурительный страх в течение всей последней недели служил постоянным фоном для всего, что Огинский думал, делал и говорил. Все остальные эмоции и переживания казались лишь легкой рябью на свинцовой поверхности страха; все они были окрашены страхом, пропитаны им насквозь, от него происходили и им же заканчивались. Страх поселился в душе пана Кшиштофа в тот самый миг, когда Мюрат уведомил его о цели предстоящей поездки, с присущей ему великолепной небрежностью назвав имя княжны Вязмитиновой. На берегу озера страх многократно усилился, почти превратившись в панику, но причиной этого страха была не столько княжна, сколько сама страна, в коей княжна обитала, — огромная, равнодушная, лениво сглотнувшая великую армию французов, как удав глотает беспомощного кролика. Пан Кшиштоф вдоволь помотался по просторам этой страны; повсюду здесь были люди, которые его знали и помнили, и встреча с любым из них могла закончиться для Огинского самым плачевным образом. Княжна Вязмитинова была страшным противником, но страна... О, страна была страшнее целого батальона таких княжон, и с того момента, как пан Кшиштоф переступил границу, он не переставал бояться даже во сне.
Впрочем, все сказанное вовсе не означает, что пан Кшиштоф Огинский был ни на что не способен. С малолетства страх и ненависть были движущими силами его натуры, как у иных людей любовь и доблесть. Огинский умел жить со своим страхом; сплошь и рядом он даже умел им управлять, а при надлежащем обращении из страха можно извлечь даже больше пользы, чем из самой беззаветной доблести.
Посасывая сигару, пан Кшиштоф ждал наступления темноты и, чтобы скоротать время, лениво размышлял о многих вещах сразу. С презрительной усмешкой вспоминал он о своей жене — не первой и, наверное, не последней из глупых баб, которые пытались заарканить этого прожженного авантюриста. Да, княжна Ольга Аполлоновна Зеленская, с которой пана Кшиштофа обвенчали едва ли не под дулом пистолета, была не первой его женой, но зато, без сомнения, самой глупой и безобразной из всех женщин, с коими Огинскому доводилось когда-либо иметь дело. Вспоминая свое краткое, продлившееся не более двух месяцев супружество, пан Кшиштоф не мог сдержать дрожи омерзения. Как-то раз, ночуя в постоялом дворе, еще более захудалом и грязном, чем этот, Огинский краем уха подслушал сказку, в которой говорилось о заколдованной принцессе, превращенной при помощи злых чар в лягушку. По ночам сие земноводное сбрасывало лягушечью кожу и снова превращалось в прекрасную принцессу; увы, с Ольгой Аполлоновной, законной супругой пана Кшиштофа, ничего подобного не происходило, и Огинский бежал от нее, как только оправился после ранения. Нелепое это создание вполне могло обретаться где-то неподалеку: огромное состояние княжны Вязмитиновой притягивало семейство Зеленских с той же неодолимою силой, с какой земная твердь притягивает подброшенный к небу камень. Княгиня Аграфена Антоновна до сих пор, наверное, не рассталась со своей бредовой идеей заполучить права опекунства над не достигшей совершеннолетия княжной, и, подумав об этом, пан Кшиштоф усмехнулся: нужно было совсем лишиться рассудка, чтобы мечтать об этом. Дела князя Аполлона Игнатьевича Зеленского, так называемого тестя пана Кшиштофа, были таковы, что ему не доверили бы опеку и над деревенскою козою. Чего греха таить, пан Кшиштоф тоже приложил к этому руку, но обвинять в разорении семейства Зеленских одного его было бы несправедливо: Аполлон Игнатьевич шел к нищете и позору не один десяток лет, и пан Кшиштоф лишь слегка помог ему свалиться в яму, которую он сам же для себя и вырыл.
Вспомнив о Зеленских и опекунстве, пан Кшиштоф неожиданно для себя заинтересовался причинами, вызвавшими столь бурные рыдания княжны Вязмитиновой там, на берегу озера. Разумеется, слезы семнадцатилетней девицы, получившей столь утонченное воспитание, могли быть результатом тысячи событий, большинство коих наверняка не стоило выеденного яйца. «Чепуха какая-нибудь, — неуверенно подумал Огинский. — Какая-нибудь очередная детская влюбленность, или повар, дурак, ухитрился срубить голову петуху на глазах у своей впечатлительной хозяйки...»