— Но я не могу доказать свою невиновность, — сказал я, все еще пребывая в оглушенном состоянии. — А обстоятельства и показания свидетелей доказывают мою вину. Нет, Том. Я должен смириться — и прошу вас сделать то же самое.
В конечном счете он скрепя сердце согласился не предпринимать никаких попыток заступиться за меня, и мы направились обратно в гостиницу, чтобы подготовиться к отъезду в Сэндчерч. К моему облегчению, Легрис тогда был на реке, а потому я смог забрать свои вещи из пансиона, избежав необходимости лгать насчет того, почему я столь внезапно уезжаю и почему больше не вернусь в колледж. Когда мы благополучно погрузили весь багаж, Том уселся рядом со мной, и наемная карета покатила к Барнс-Пул-Бридж, навсегда увозя меня из Итона.
Вечером мы прибыли в маленький домик на утесе, где нас встретил деревенский врач.
— Боюсь, вы опоздали, Эдвард, — печально произнес доктор Пенни. — Ваша матушка скончалась.
Я неподвижно стоял в прихожей, глядя оцепенелым взором на знакомые вещи — медные часы у двери, мерно отсчитывающие секунды; силуэтный портрет моего деда, мистера Джона Мора из Черч-Лэнгтона; высокую цилиндрическую вазу, украшенную драконами и хризантемами, где матушка держала зонтики от дождя и от солнца, — и вдыхая приятный запах восковой мастики (матушка была помешана на чистоте). За распахнутой дверью гостиной я видел письменный стол, заваленный бумагами. Шторы там были задвинуты, хотя солнце еще светило вовсю. На стопке книг стоял оловянный подсвечник с огарком свечи, безмолвный свидетель последних полночных часов тяжкой работы.
Я поднялся по лестнице, подавленный незримым присутствием смерти, и отворил дверь матушкиной спальни.
Ее последний роман, «Петрус», недавно вышел из печати, и она уже принялась писать следующее сочинение для мистера Колберна — несколько первых страниц, выпавших у нее из руки, все еще валялись на полу у кровати. Годы непрестанного беспрерывного непосильного труда наконец взяли свое, и я нашел известное утешение в мысли, что она обрела вечный покой и отдохновение. Некогда красивое сердцевидное лицо матушки теперь стало морщинистым и исхудалым, а волосы, которыми она так гордилась в молодости, поредели и поседели, хотя ей было всего сорок лет. Истончились до прозрачности и бледные пальцы, все еще запачканные чернилами, что она обильно расходовала на выполнение своих обязательств перед издателем. Я запечатлел прощальный поцелуй на холодном лбу усопшей, а потом просидел возле нее до самого утра, окутанный удушливой тишиной смерти и отчаяния.
Она одна растила и кормила меня, покуда щедрость моей благодетельницы несколько не облегчила наше материальное положение; но даже тогда она продолжала писать, с прежним упорством, изо дня в день. Что двигало ею, если не любовь? Что придавало ей силы, если не любовь? Дорогая моя, любимая матушка — нет, больше чем просто матушка: мой лучший друг и мудрейший советчик.
Никогда больше не увижу я, как она склоняется над письменным столом в гостиной; никогда больше не будем мы сидеть бок о бок, возбужденно разворачивая посылку с ее последней вышедшей в свет книгой, прежде чем гордо поставить оную ко всем прочим на полку, изготовленную Билликом из обломков французского военного корабля, разбитого при Трафальгаре. Никогда больше не расскажет она мне своих историй и никогда больше не будет слушать, с милой своей полуулыбкой, как я читаю излюбленные места из английского перевода «Les mille et une nuits». Она ушла навек, и весь мир казался мне холодным и темным, как комната, где она лежала сейчас.
Мы похоронили матушку на Сэндчерчском кладбище над морем, рядом с ее беспутным мужем Капитаном, о чьей смерти никто не скорбел. Том ни на шаг не отходил от меня, и я был как никогда рад, что он рядом. По моей просьбе мистер Марч, местный пастор, прочитал пассаж из Джона Донна под крики чаек и глухой рокот волн, а потом она навек покинула пределы чувственного мира, увядший цветок в саване кремнистой земли.
Матушкина кончина послужила для всех достаточным объяснением моего внезапного возвращения домой из школы; на эту же причину сослался я в письме к Легрису и прочим своим итонским друзьям. Один только Том знал правду, и к нему я обратился за помощью теперь.
Мистер Байам Мор, мой единственный живой родственник, выразил готовность стать моим опекуном. Но поскольку я решительно не хотел переезжать в Соммерсет, мы с ним договорились, что Том временно останется in locoparentis[69] и снова возьмет надо мной педагогическую опеку, а я буду жить — один, если не считать Бет и старого Биллика — в сэндчерчском доме, доставшемся мне от матушки. Пятьдесят соверенов, в свое время принятые ею по моему упорному настоянию, я потратил на неизбежные расходы, связанные с погребением, и у меня возникла необходимость обратиться к своему доверительному собственнику мистеру Мору с просьбой вынуть из дела часть моего капитала и отдать мне на домашнее хозяйство.
Между тем я, в свои шестнадцать лет, пытался свыкнуться с неожиданной ролью полновластного хозяина дома. На первых порах находиться там одному, без матушки, было в высшей степени странно: я постоянно почти ожидал столкнуться с ней на лестнице или увидеть из окна своей спальни, как она идет по садовой дорожке. Иногда среди ночи я вдруг исполнялся уверенности, что слышу ее шаги в гостиной. С колотящимся сердцем я затаивал дыхание и отчаянно напрягал слух в попытке понять, что же там такое: бедный ли матушкин призрак, так и не обретший покой от работы, придвигает кресло к большому столу, дабы взяться за незаконченное сочинение, — или просто деревянные стены старого дома скрипят и стонут под напором воющего ветра с моря.
Я жил и получал домашнее образование в Сэндчерче под неофициальной опекой и наставничеством Тома до осени 1838 года. Мои бывшие школьные товарищи, включая Феба Даунта, готовились к поступлению в Кембриджский университет, и я тоже хотел продолжить учебу в каком-нибудь подходящем очаге науки и просвещения. По совету Тома я отправился в Гейдельберг, записался на несколько лекционных курсов в тамошнем университете и всецело предался утолению своих разнообразных интеллектуальных интересов. Вынужденный уход из колледжа разрушил мои честолюбивые планы, лишив возможности поступить в Кембридж и стать научным сотрудником, а посему я решил использовать время наилучшим образом, хотя и не собирался получать ученую степень.
Я исправно посещал лекции и читал запоем: труды по философии, этике, юриспруденции, риторике, логике, космологии — я с жадностью поглощал знания, точно умирающий от голода человек. Потом я вновь набрасывался, как одержимый, на предметы, интересовавшие меня с малых лет, — древние алхимические тексты, розенкрейцерское учение, древнегреческие мистерии. А еще благодаря одному из университетских профессоров я страстно увлекся археологией древних очагов цивилизации — Ассирии, Вавилона и Халдеи. Потом я пускался разыскивать полотна старых немецких художников в уединенных замках, затерянных в лесной глуши, или по внезапной прихоти отправлялся колесить по всей округе, чтобы услышать, как какой-нибудь местный виртуоз исполняет Букстехуде[70] на органе начала восемнадцатого века или как деревенский хор поет старинные немецкие псалмы в белостенной церкви. Я без устали разъезжал по букинистическим лавкам старых немецких городков, откапывая там подлинные жемчужины — антикварные молитвенники, служебники, иллюстрированные манускрипты Бургундского двора и другие библиографические сокровища, которые я знал по книгам, но никогда прежде не видел. Ибо я безумно жаждал все увидеть, услышать, узнать!
Тогда-то я и переживал свое золотое время (когда бы там Феб Даунт ни переживал свое) — и испытывал настоящее блаженство, когда погожим летним утром поднимался по Philosophenweg[71] со стопкой книг под мышкой, находил свое излюбленное укромное место высоко над Неккаром и наслаждался восхитительным видом на церковь Святого Духа и Старый мост, а потом ложился навзничь на шелковистую траву, наедине со своими книгами и мечтами, и ласточки кружили на фоне облаков, достойных кисти Пуссена, и голубая бесконечность простиралась надо мной.
Человек разумный укрепляет силу свою,[73] гласит пословица. И я доказал справедливость этих слов, изо дня в день приумножая познания в областях, которые изучал. Я упивался головокружительным ощущением роста своих умственных и физических способностей и в конце концов осознал, что нет предмета, слишком трудного для моего понимания, и нет задачи, непосильной для меня.
И все же я постоянно страдал от приступов жгучего гнева, грозившего подорвать мою крепнущую уверенность в собственных силах. Черная ярость вдруг накатывала на меня без всякого предупреждения, даже в самые ясные дни, когда мир вокруг ликовал, полный жизни и надежды. Тогда я наглухо задергивал шторы и ходил, ходил взад-вперед по комнате, подобно зверю в клетке, снедаемый одной-единственной мыслью.