Наконец, он убирается восвояси, оставив в прихожей вонь, которую в течение трех дней никак не могла выскрести Бетесда. Уходит, оставив мне только два намека на существо дела — имя Росций, городок Америя: знакомо ли мне это имя, бывал ли я в этом городке? Росцием зовут знаменитого комедианта, одного из фаворитов Суллы, это конечно же всем известно. Но речь не о нем. Америя — городишко среди холмов Умбрии, милях в пятидесяти к северу от Рима. Это не повод, чтобы там побывать. Если только не собираешься заняться земледелием. Итак, оба моих ответа были отрицательными.
Прошел день или два. Подручный Гортензия больше не появлялся. Я был заинтригован. Несколько вопросов здесь и там, и без особых хлопот все проясняется: речь идет о деле отцеубийцы, которое вскоре будет слушаться перед рострами. Секст Росций из Америи обвиняется в заговоре с целью убить здесь, в Риме, родного отца. Странное дело: мало кому известны подробности, но каждый советует держаться от этого подальше. Омерзительное преступление, говорят мне, и, несомненно, процесс будет столь же омерзительным. Я ждал, что Гортензий свяжется со мной снова, но его клеврет больше не появлялся. Два дня назад я услышал, что Гортензий отказался защищать подсудимого.
Я искоса посмотрел на Тирона. Во время моего рассказа он смотрел в землю, почти не глядя на меня, но я почти чувствовал его напряжение и сосредоточенность. Он был отменным слушателем. Не будь он рабом, из него вышел бы замечательный ученик, подумалось мне; и быть может, в другой жизни, в другом мире, из меня вышел бы замечательный наставник юношества.
Я покачал головой.
— Гортензий, его клеврет и этот таинственный процесс — я полностью выбросил все это из головы. Затем ты вырастаешь у моих дверей, говоря, что я «был рекомендован». — Кем? Возможно, подумал я, Гортензием, который, видимо, счел благоразумным передать дело об отцеубийстве кому-нибудь другому. Вероятно, адвокату помоложе, менее опытному. Начинающему защитнику, которого вдохновляет перспектива громкого дела, по крайней мере, дела, чреватого таким устрашающим приговором. Адвокату, который вряд ли знает и вряд ли в состоянии узнать все то, что известно Гортензию. Как только ты подтвердил, что меня порекомендовал именно Гортензий, мне не оставалось ничего иного, как спокойно следовать к окончательному выводу, руководствуясь на каждом шагу тем, что написано у тебя на лице, которое, между прочим, читается с такой же легкостью, как и Катонова латынь. — Я пожал плечами. — В какой-то мере, логика. В какой-то — предчувствия. В моей работе я привык пользоваться и тем и другим.
Некоторое время мы прохаживались в молчании. Затем Тирон улыбнулся и рассмеялся:
— Итак, тебе известно, зачем я пришел. И тебе известно, о чем я собираюсь просить. Мне нечего добавить. Ты очень упростил мою задачу.
Я пожал плечами и развел руки в типично римском жесте ложной скромности.
Тирон наморщил лоб.
— Хотелось бы мне читать твои мысли, но боюсь, что это потребует известного навыка. А может быть, тот факт, что ты принял меня столь благосклонно, уже означает, что ты согласен предоставить свои услуги Цицерону, который в них так нуждается? Гортензий рассказал ему, как ты работаешь и на какую плату рассчитываешь. Ты возьмешься?
— Возьмешься за что? Боюсь, что на этом мое умение читать мысли прекращается. Тебе придется изъясняться поконкретнее.
— Ты придешь?
— Куда?
— К Цицерону. — Видя непроницаемое выражение моего лица, Тирон попробовал выразиться яснее. — Чтобы с ним встретиться. Чтобы обсудить дело.
Пораженный, я резко остановился, и из-под моих шаркающих сандалий взметнулось облачко пыли.
— Твой хозяин действительно настолько несведущ в приличиях? Он зовет меня к себе домой. Зовет меня, Гордиана Сыщика? В гости? Как странно. Да, я думаю, что мне очень хочется повидать этого Марка Туллия Цицерона. Он, ей-Богу, нуждается в моей помощи. Странный он, должно быть, человек. Да, конечно, я приду. Позволь мне только переодеться во что-нибудь более подходящее. Я имею в виду тогу. И туфли вместо сандалий. Это не займет много времени. Бетесда! Бетесда!
Дорога от моего дома на Эсквилине к дому Цицерона, расположенному на Капитолийском холме, в обычных условиях заняла бы больше часа ровной ходьбы. Тирон, вероятно, добрался до меня вдвое быстрее, но он-то двинулся в путь на рассвете. Мы вышли в самый оживленный час утра, когда улицы Рима запружены народом, который пробудили и растормошили извечный голод, повиновение и алчность.
В этот час на улицах можно встретить больше домашних рабов, чем в любое другое время дня. Они бегают по городу, выполняя миллион утренних поручений, доставляя записки, перенося грузы, занимаясь всякой всячиной, обшаривая в поиске покупок рынок за рынком. От них распространяется тяжелый дух хлеба, только-только выпеченного в тысячах каменных печей по всему городу; над каждой печью, словно ежедневное приношение богам, вьется тонкое щупальце дыма. Рабы пахнут рыбой, всякой всячиной, только что выловленной в Тибре, или более экзотическими плодами моря, доставленными ночью вверх по течению из порта в Остии: вымазанными в тине моллюсками и крупной морской рыбой, скользкими осьминогами и кальмарами. Они пахнут кровью, медленно вытекающей из разрубленных конечностей, туловищ и внутренностей коров, цыплят, свиней и овец, которые завернуты в тряпки и переброшены через плечи, чтобы лечь на стол хозяевам и отяготить их и без того пухлые животы.
В час, когда утро переваливает через половину, ни один из известных мне городов не способен сравниться с легкой бодростью Рима. Просыпаясь, Рим самодовольно потягивается и делает глубокий вдох, прочищая легкие, учащая сердцебиение. Рим пробуждается от сладких грез с улыбкой — ведь каждую ночь он засыпает, чтобы видеть сны об империи. Поутру Рим раскрывает глаза, чтобы заняться делом и сделать сон явью. Другие города дорожат своей дремой: Александрия и Афины видят разгоряченные сны о своем прошлом величии, Пергам и Антиохия кутаются в пестрое восточное одеяло, маленькие Помпеи и Геркуланум посапывают в неге до полудня. Рим радостно стряхивает с себя сон и приступает к дневным делам. Ему есть чем заняться. Великий город — ранняя пташка.
Рим — это множество городов в одном. Часовая прогулка в любом направлении — и перед вами предстанет по меньшей мере несколько его обличий. На взгляд тех, кто, рассматривая город, видит лица, Рим — прежде всего город рабов, которых здесь куда больше, чем граждан и вольноотпущенников. Рабы — повсюду, они столь же вездесущи и неотъемлемы от жизни города, как воды Тибра и свет солнца. Рабы — это жизненная кровь Рима.
Рабы стекаются в Рим со всего света; судьбы их складываются по-разному. Некоторые одного роду-племени со своими хозяевами. Они расхаживают по улицам в лучших одеждах, и вид у них куда более благополучный, чем у многих свободных римлян; возможно, им недостает тоги гражданина, но их туники пошиты из материала ничуть не менее тонкого. Другие имеют вид невообразимо жалкий: таковы рябые, полубезумные работяги, плетущиеся по улице неровными вереницами, нагие, если не считать тряпки поверх бедер, прикованные друг к другу за лодыжки, перетаскивающие тяжелые грузы; за ними приглядывают головорезы с длинными кнутами, их терзают неотступные тучи мошкары. Приближаясь к безвременной смерти, они поспешают на рудники, или на галеры, или на рытье глубоких фундаментов для домов богачей.
Для тех же, кто, глазея по сторонам, обращает внимание не на людей, а на камень, Рим предстает городом весьма и весьма богобоязненным. Он всегда был благочестивым местом и приносил щедрые (пусть и не всегда искренние) жертвы каждому богу или герою, который мог стать его союзником по мечте об империи. Рим почитает богов; Рим воздает почести мертвым. Не счесть храмов, алтарей, часовен и статуй. Ты вступаешь в узкую, извилистую улочку, знакомую с детства, и внезапно натыкаешься на памятник, которого никогда прежде не замечал, — маленькая, грубой работы статуя какого-нибудь забытого этрусского божка поставлена в углублении и скрыта от постороннего взгляда буйно разросшимся кустом сладкого укропа; секрет, ведомый лишь детям, что резвятся в проулке, да обитателям дома, почитающим заброшенного и бессильного идола как домашнего духа-покровителя. Иной раз можно натолкнуться на целый храм, невообразимо древний, настолько старинный, что построен он не из кирпича и мрамора, но из изъеденной червями древесины; его тусклый интерьер давно лишился всех примет обитавшего здесь некогда божества, но его по-прежнему почитают священным, а почему — не вспомнит никто из живущих.
Другие виды теснее связаны со своей округой. Возьмите, к примеру, мою округу, где причудливо сочетаются смерть и вожделение. Мое жилище расположено на полпути к вершине Эсквилинского холма. Надо мной обитают работники погребальной службы, те, что ухаживают за мертвой плотью, бальзамируют ее, втирают в нее благовония, разводят погребальные костры. Днем и ночью над вершиной поднимается массивный столб дыма, более густого и черного, чем любой другой в этом городе дымов, распространяющего тот странный, сладковатый запах горелой плоти, который обычно можно услышать только на поле битвы. Подо мной, у подножия холма, лежит знаменитая Субура — самое обширное скопище притонов, игорных и публичных домов к западу от Александрии. Близость столь несхожих соседей — поставщиков смерти сверху и самых низменных удовольствий снизу — наводит иногда на странные сопоставления.