и уже без свидетелей развопилась сиреной:
— С ума сошли?! А с ребеночком что случится? Миша меня убьет!
— Лукинична, какой ребеночек?! Как убьет?! — возмутился Остапчук. — Что несешь-то?
Вспыхнув, Наталья объяснила прямо и натуралистично: сгоняв на длительное свидание с ненаглядным своим Мишенькой, Катька вернулась уже на сносях.
— В общем, забудьте, — предписала она, — никаких посторонних нагрузок. С ее субтильностью только на сохранении валяться.
Величественно завернувшись в платок, аки в мантию, Введенская удалилась, оставив сержанта в глубоком отчаянии.
— …и из колонии умудрился-таки нагадить, — завершил рассказ Саныч.
Выслушав, Акимов сперва улыбался, потом совсем сник:
— Тогда пошли трудиться. Кто, кроме нас?
Остапчук, злодей Саныч, сразу поставил перед фактом: ты с образованием — ты и руководствуй. Теперь Акимову на своей шкуре пришлось убедиться в том, что жизнь начальства не просто не мед, а сплошной деготь — куда ни повернись, виноват и перемазан.
Не хватало ни времени, ни нервов, ни тем более опыта — а ведь казалось, что чему-то научился за эти годы. К тому же назойливо лезла в голову мысль: а ну как сейчас пришлют на смену новое руководство, ту самую метлу, которая выметет все старое и бесполезное, в том числе и их с Остапчуком? За ненадобностью.
Не поднялась волна преступности, и даже ничего крупного не стряслось в районе. Однако вот эти мелкие происшествия, как мешок щебня и камушков, тянули его на дно не хуже большого мельничного жернова.
Надеясь на то, что терпение и труд таки перетрут, добросовестный Акимов, стиснув зубы, дневал и ночевал в отделении. Однако народная мудрость в его случае не работала, не сбылись его тайные надежды на то, что все пойдет как по маслу, как только дадут работать своей головой, самостоятельно, «как учили». Вот не станет никто стоять над душой, нудить «как у тебя дела с…?» — и все будет невероятно хорошо.
Вот тишина. Никто не орет, не ругается, не издевается, не кличет недоопером — ан нет, все равно ничегошеньки не получается. К тому же обличает теперь не Сорокин, который повопит, да и успокоится, и успокоит, поможет. А совесть, зараза… ее и в больницу не отправишь, и не оправдаешься перед ней, и не договоришься с нею.
И она совершенно точно сигнализирует: инвалид, дурак и саботажник. Не решался Сергей заваливаться к Вере с таким приданым.
Что по этому поводу думала сама Гладкова-старшая, ни он, ни кто иной не знал. Наверняка ей было плохо и обидно, но не того полета была эта птица, чтобы страдать прилюдно.
Ребята быстро домчали до отделения. В окне, как и следовало ожидать, горел свет.
Оля, бросив: «Я домой», испарилась. О том, чтобы эту упрямицу сначала догнать, а потом проводить, сейчас и речи идти не могло. Сняв лыжи, пристроив их в коридоре, Колька постучал в знакомую дверь. Не дождавшись ответа, вошел.
Акимов спал в неудобной позе, уткнувшись лбом в стол, больная рука свешивается до пола, рядом валяется выпавший карандаш. Бумаг и папок было тут так много, что самому лейтенанту места едва хватало. И все они были разложены с тщательностью отчаяния, по старой заповеди записного неряхи: «Не убираешься — сложи ровно».
Колька потряс его за плечо:
— Сергей Палыч.
Тот проснулся, поднял голову, огляделся ошалело:
— А, что? Который час?
— Первый. Сергей Палыч, тут буза какая-то, на «Летчике», Нестерова, пять.
— Так а чего сюда-то? — недовольно спросил Акимов, морщась и растирая плечо. — Звонили бы ноль-два.
— Попросили — я вот передал.
— Кто еще попросил?
— А я почем знаю? Военный какой-то. Орден у него, Красного Знамени. И баба еще…
Акимов лишь отмахнулся.
— Все, все, понял. Иду.
— Мне с вами? — спросил Колька, но Сергей, уловив характерные признаки (нервы и подергивание), великодушно отпустил его:
— Беги, беги, я сам, — и, хмыкнув, заметил: — Небось специально тащится еле-еле, чтобы нагнал.
…Может, он и недоопер, но тут не ошибся: Николай без труда нагнал Олю, которая в самом деле едва плелась.
— Крепление сбила, — сердито и неумело соврала она, отворачиваясь.
— А чего лыжи не снимешь? — добродушно попенял парень, быстро отстегнул свои, встал на колени, отщелкнул Ольгины, само собой, абсолютно исправные крепления. Связав обе пары лыж, взвалил их на плечо. Некоторое время шли молча, потом Оля, которую распирало невыносимо, задала универсальный вопрос:
— Вот что в голове у таких дамочек?
Он солидно поддакнул:
— В самом деле, что?
Опытный в общении с этой отдельно взятой красавицей и умницей, он предпочитал сначала выяснить предмет дискуссии, а до того огульно поддакивать.
— Пьяная, вылетает на мороз в туфлях, несется под горку, в лес. Потом начинается: спаситепомогите, меня, несчастную, ссильничали…
— Или что похуже, — со знанием дела добавил парень, — может, гулящая?
Оля, вздернув нос, глянула снизу вверх и все же свысока:
— Само собой, какая же еще! Рыжая, вырез до пупка, когти полированные, да еще и губы крашеные — фу!
Колька, вспомнив пьяницу-красавицу, лишь ухмыльнулся.
— Интересно, что за военный? — вслух размышляла Оля. — Никогда его не видела.
В «Летчике-испытателе» народу было мало, и все наперечет. Упрямых зимовщиков знали в лицо, и не только письмоносица товарищ Ткач. Летчики запросто, не чинясь, как простые землеходящие, наведывались в магазины, смотрели кино, бегали на лыжах. Согласившись, что тоже никогда его не видел, Колька замолчал.
В окне Гладковых было светло. Вера Вячеславовна трудилась.
— Чайку попьешь? — спросила Оля, берясь за дверную ручку.
Колька представил себе Гладкову-старшую, неестественно спокойную, осунувшуюся, с покрасневшими, но неизменно сухими глазами, и снова без тени духов, цветных платочков, сережек.
«Нет, не хочу», — решил парень и отказался:
— Что ты, неловко, поздно уже.
Поцеловались и распрощались.
… На обратном пути Колька размышлял: а ведь неприятно будет приходить домой, а бати нет. Отец, он такой тихий, даже незаметный, никогда не лезет с нотациями, не дает советов, когда не просят. Не как иные: так, я все понял, сейчас наставлю — а сам дурак дураком. Нет, отец молча занимается своими делами, не чураясь при этом ни прибраться, ни окна помыть, ни собрать поесть. Кисель сварить или свой знаменитый борщ с мозговой костью, вареное мяско с которой полагалось, тонко настрогав, поглощать, погрузив его в самодельную горчицу — вырви глаз…
Конечно, не это главное. Просто Колька и самому себе бы никогда не признался, как до сих пор чертовски рад, что отец жив и что со времен его возвращения никак не может ни нарадоваться этому факту, ни намолчаться с ним. Разговаривали-то они, как и положено мужикам, редко.
Выяснилось, что и