— А Шарбук был сбежавшим от нее любовником?
— Шарбук существовал только в ее больном воображении. Она выдумала Шарбука, но не как любовника. Любовник ей был не нужен. Ей нужна была некая персона, в облике которой она чувствовала бы среди людей такую же силу и уверенность в себе, что и за ширмой. То, что она знала о мире, подсказывало ей: чтобы выжить, надо быть безжалостной и коварной.
На эту мысль ее навела горничная из отеля, в котором мы остановились. Девушка вошла в наш номер и, не зная, что Лусьера наблюдает за ней сквозь дырочку в ширме, вытащила пробку из древней серебряной лампы (сама Лусьера ни разу еще не отважилась это сделать) и понюхала содержимое. Скорее всего, горничная думала, что внутри дорогие духи, и, прежде чем начать уборку, попрыскала жидкостью себе на шею.
Двадцать минут спустя она села на стул перед ширмой и начала плакать. А что было дальше, сами знаете. Лусьера смотрела, как жизнь выходит из горничной через глаза. Она отчаянно хотела помочь девушке, но не отважилась выйти из-за ширмы. Полиция закрыла дело, объяснив эту смерть болезнью, но какие-то сомнения у нее все же оставались. Нам пришлось поскорее убираться из Лондона.
Лусьера не хотела брать на себя ответственность за смерть девушки, а потому изобрела Шарбука и всю эту историю. Время от времени Шарбук давал о себе знать. Раньше я работал в театре, и она попросила меня рассказать ей о гриме, о том, как изменять внешность. Что я и сделал. Она стала гримироваться под мужчину. И вот в конце концов, в 1886 году она остановилась на внешности Роберта Льюиса Стивенсона, потому что прочла его роман «Странный случай с доктором Джекилом и мистером Хайдом», который как раз тогда вышел в свет. Шарбук был ее мистером Хайдом. Они, видите ли, были Двойняшками.
Иногда Шарбук месяцами не давал о себе знать. Но с каждым новым появлением он обретал все большую силу. Лусьера выходила из дома по ночам в его облике и совершала страшные преступления против женщин, желая таким образом причинить вред своему женскому «я». Чтобы вернуть себе прежнюю силу за ширмой, она приглашала художников — одних мужчин — и играла с их рассудком. «Они такие эгоисты, ими так легко управлять», говорила она. Лусьера страдала необычной и дикой болезнью — вот единственное, что можно сказать в ее оправдание. Объяснить это просто невозможно.
— А эта недавняя волна убийств — Лусьера тогда впервые воспользовалась «слезами Карфагена»?
— Видимо, да. Когда мы вернулись в Штаты, она попросила меня выяснить, каким веществом наполнена эта лампа. Один молодой ученый из Гринвич-Виллиджа, он как раз занимается такими вещами, рассказал мне об этой жидкости. О том, что в древности ею пользовались для убийства. А я, старый дурак, ни в чем не умел отказать Лусьере и передал ей все это. Значит, на мне лежит вина, не меньшая, чем на ней.
— И куда же она отправится теперь? Кажется, она полностью порвала с прошлым, оставив в огне свою ширму.
— Не знаю, но теперь мой долг перед миром — остановить ее. Я не могу допустить, чтобы это продолжалось. Слишком многие уже пострадали, слишком многие расстались с жизнью.
У меня была еще тысяча вопросов к Уоткину, но он поднялся и отряхнул песок с брюк.
— Я должен ее найти, прежде чем она убьет кого-нибудь еще, — сказал он, и тут обрушилась крыша, словно подтверждая его решимость. Раздался громкий стон, скрежет, а потом брызнули миллионы искр, тут же подхваченные ветром.
Уоткин, судя по всему, собрался уходить, и я задал последний вопрос:
— А вы когда-нибудь видели ее?
— Конечно, — ответил он и пожал мне руку. — Прощайте, Пьямбо. И простите меня.
Он повернулся и пошел на восток через дюны, туда, где не было ничего, кроме песка и берега. Я смотрел ему вслед, пока его фигура не растворилась в ночи.
И тогда я остался один. Пошел снег, а я все изумлялся произошедшему и спрашивал себя: а не было ли все случившееся одной большой обманкой? У меня не осталось ничего, кроме моей жизни, но я решил, что это идеальное условие для художника, желающего творить красоту. Я побрел к сараям, надеясь найти там прибежище на ночь, а снег все валил и валил, и мне казалось, что снежинки падают по две, идеальными парами.
На следующий день, добравшись до «Ла Гранжа», я позвонил в местную полицию и сообщил им все, что мне было известно. Они сказали, что прошлым вечером с ними связывался детектив Силлс из Нью-Йорка. Два дня спустя в Вавилон прибыли Джон и другие полицейские — они искали миссис Шарбук и Уоткина. Я был рад увидеть старого друга: целый вечер мы провели в «Медном чайнике» за бутылочкой виски, и лишь потом он отправился по своим делам. Я спросил его о Саманте, и Силлс ответил, что с ней все в порядке. Я надеялся, что она пошлет мне весточку с ним, но надежды оказались тщетными.
Когда шумиха вокруг этого дела улеглась, я решил пока остаться в Вавилоне, а не возвращаться в Нью-Йорк. Мне страстно хотелось в течение нескольких месяцев писать пейзажи, которые так покорили меня за время, проведенное в каретном сарае. С отцом Лумисом мы договорились. Он предложил мне остаться в мастерской без всякой платы, если я распишу алтарь. Я согласился, но сказал, что сюжет должен быть взят из Бытия.
— Хорошо, — согласился он. — Только окажите мне одну услугу.
— Какую?
— Пусть лицо Евы будет как у той женщины с вашего портрета.
Я обещал, но затем сделал для него кое-что получше — написал Адама и Еву так, что оба походили на миссис Шарбук.
Если не считать тоски по Саманте, жизнь моя была вполне идиллической. Перенеся вещи из гостиницы в сарай, я зажил размеренно. По утрам прогуливался по лесу, выходил на берег с этюдником, делал наброски пейзажей, которые впоследствии собирался перенести на холст. Погода стояла холоднее обычного, и брать палитру на улицу я не мог. Днем я работал над алтарем. После обеда, выпив по стаканчику с Лумисом, я возвращался в мастерскую, еще раз растапливал камин, зажигал две масляные лампы и начинал воссоздавать — по памяти или при помощи этюдника — те виды, что привлекли мое внимание во время утренней прогулки.
Пейзажи были для меня делом новым. На них отсутствовали человеческие фигуры, и они не требовали точной передачи настроения. Более зыбкие по натуре, эти полотна давали простор для разных толкований. Я не работал ни в классическом стиле, ни в прерафаэлитском или импрессионистическом. Я ни на минуту не задумывался, где и кому смогу продать свои картины. Я просто писал то, что видел и чувствовал. Этот опыт раскрепостил меня. По прошествии двух недель я поставил все холсты вдоль стен мастерской и с удивлением увидел, что они передают мои мысли и эмоции непосредственнее, чем любой портрет. В некотором смысле все они, вместе взятые, были моим автопортретом.
Это случилось ближе к концу ноября. Я был в церкви — работал над образом Сатаны, явившегося в виде змея. У моего змея было человеческое лицо, и в честь Шенца я придал ему сходство с моим другом. Я только-только закончил писать бороду, когда двери распахнулись и вошли двое людей из местной похоронной конторы. Перед собой они толкали тележку с гробом. Обычно следом за гробом шли родные и близкие усопшего. На этот раз никого, кроме двух гробовщиков и священника.
Лумис подошел к алтарю и сказал:
— Можете работать дальше, Пьямбо. Не думаю, что на эту мессу кто-нибудь придет. Мне сообщили, что человек, доставивший тело этой несчастной в похоронную контору, говорил о разрыве сердца. А в официальном свидетельстве сказано, что причина смерти — чахотка. Вам это не кажется странным? — Он искоса посмотрел на меня, словно хотел добавить что-то еще. — Тот, кто доставил тело, просил гробовщика похлопотать о заупокойной мессе, но сказал, что сам присутствовать на ней не сможет. Правда, оставил очень приличное вознаграждение.
— Как его зовут? — спросил я, заранее боясь ответа.
— Он не назвался, — тихо сказал Лумис. — А имя покойной — Сивилла.
Я только и смог, что кивнуть.
— Ну что ж, — оживленно заговорил Лумис, когда я положил руку на гладкое дерево гроба, — мне нужно в город на часок-другой. Я прочту мессу по возвращении. Видимо, мне придется молиться в пустой церкви, если только вы не останетесь в качестве плакальщика.
— Возможно, и останусь.
— Это будет очень мило с вашей стороны, сын мой, но если и не останетесь, к вам нет никаких претензий.
Лумис повернулся и вышел из церкви в сопровождении двух похоронщиков.
Я поднес руку ко рту, словно сдерживая крик. Дерево гроба отражало разноцветные зайчики, проникавшие в церковь сквозь стекла витражей. Я провел пальцами по гладкой поверхности.
— Лусьера, — сказал я. — Лусьера.
Она лежала здесь за своей ширмой. Я больше не был в ее власти, не пытался больше выполнить ее заказ. Я знал, что теперь должен отложить свои сегодняшние труды и уйти. «Не сдавайся», — громко сказал я. «Как Уоткину удалось убить ее и выдать смерть за следствие чахотки?» — спрашивал я себя. Или театральный опыт научил его и этому тоже?