В своем родовом смоленском поместье величиной с батальонный плац этот человек до шестнадцати лет не износил ни одной пары сапог, но при взгляде на него никто, кроме Ивана Дмитриевича, не сомневался, что, как утверждал сам Левицкий, его прабабушка была тайно обвенчана с последним польским королем.
Кобенцель заказал кофе с пирожным, попросил у хозяина лист бумаги, достал карандаш и со смешанными чувствами, среди которых преобладало, пожалуй, смутное удовлетворение, начал набрасывать письмо жене, уехавшей на Пасху в Вену. Когда-то у нее был роман с Людвигом фон Аренсбергом, и теперь, ни о чем, упаси Боже, не напоминая, хотелось выразить ей соболезнования таким образом, чтобы она оценила его, Кобенцеля, великодушие.
— Письмо, написанное карандашом, подобно разговору вполголоса, — улыбнулся Левицкий.
— Это русская поговорка? — спросил Кобенцель.
Левицкий рассмеялся:
— Вы иностранец?
— Да.
— Но ваш русский язык превосходен.
— Благодарю за комплимент. Дело в том, что наша семья вот уже триста лет связана с Россией. Один из моих предков был послом Священной Римской империи при дворе Ивана Грозного.
— О-о! — заинтересовался Левицкий. — А знаете ли вы, отчего он умер?
— Существует легенда, будто царь приказал гвоздями прибить ему к голове шляпу, когда он отказался снять ее перед царским троном. Но это ложь, это все поляки выдумали.
— Поляки? Почему поляки?
— Из политических соображений. Чтобы поссорить Москву с Веной.
— Вот как? Любопытно… Впрочем, я спрашивал не о нем.
— О ком же?
— Об Иване Грозном. Вам что-нибудь известно о причинах его смерти?
— Я читал Карамзина, — скромно сказал Кобенцель.
— Карамзин все врет, — заявил Левицкий. — Вот я вам расскажу…
Человек в чиновничьей шинели, сидевший за угловым столиком, осторожно косил в их сторону, прислушиваясь к разговору.
— Однажды, — рассказывал Левицкий, — когда царь за обедом поел много жирного, Борис Годунов предложил ему сразиться в шахматы. Сели играть. А Борис, как брюнет, был человек хитрый, это исторический факт. Он, видите ли, завел себе такую манеру: за коня, например, возьмется, подержит, в затылке им почешет, потом передумает и пойдет слоном. Это, конечно, против правил. Ну, царю в конце концов надоело, он говорит: «За кого взялся, собацкий сын, за какую фигуру, ею и ходи!» Годунов ровно и не понимает: «За кого взялся?» — «За коня!» — «Не брался, государь…» Нарочно гневит его, из себя выводит. Царь, натурально, в амбицию: «С кем споришь, холоп? Ходи конем!» Годунов не уступает: не брался, и все тут. Божится, бестия, будто даже пальцем до этого коня не дотронулся. Врет в глаза, да еще на свидетелей кивает: они, мол, подтвердят, всю правду скажут. А бояре, что за игрой смотрели, то были годуновские сообщники, вместе в заговоре. Они на коленки попадали, лбами об пол стукаются, вопят: «Не вели, государь, казнить, поблазнилось тебе! Не брался он, Бориска-то, раб твой, за коника!» Царь аж затрясся весь. Глаза выпучил, ка-ак закричит: «Ходи конем!» Тут ему в голову кровь ударила, захрипел и помер. Обычное дело в таком возрасте, к тому же после жирного.
Кобенцель молчал. Он не знал, то ли нужно порадоваться гибели тирана, то ли осудить способ, каким заговорщики довели его до смерти.
— Вот это я понимаю, чистая работа, — сказал Левицкий. — Не то что ночью в постели подушками душить.
— Вы… Вы имеете в виду князя фон Аренсберга?
— Он, правда, в шахматы не игрывал, не по его характеру. Но картишки очень даже любил. И азартен был, мир его праху! Если бы на него умного шулера подобрать, можно было до сердечного удара довести. Дали бы этому шулеру сотенок пять, он бы уж расстарался. А убийцам, небось, многие тысячи заплатили. Не знают люди цену деньгам, ей-Богу!
Письмо жене Кобенцель так и не написал, но уже не хотелось дольше оставаться за этим столиком. Он расплатился и вышел в вестибюль. Потоптавшись там, нерешительно приоткрыл какую-то дверь, в надежде, что за ней окажется отхожее место. Оттуда пахнуло сыростью, мрачная лестница с выщербленными каменными ступенями вела куда-то вниз, в темноту.
Вышедший вслед за ним человек в чиновничьей шинели спросил:
— Вам в нулик-с?
— Да, — смущенно покивал Кобенцель.
— Это здесь.
— Как-то, знаете…
— Пойдемте, я вас провожу.
Могильным земляным холодом тянуло из подвала и ничем больше. Принюхиваясь, Кобенцель в нерешительности застыл у порога, как вдруг почувствовал, что незнакомец приблизился вплотную, со странной настойчивостью чуть ли не подталкивает его к лестнице. Стало страшно. Он отскочил в сторону, толкнул стеклянную дверь с колокольчиком и выбежал на шумный, залитый солнцем проспект.
5
Задумавшись, провожая взглядом шуваловскую карету, Иван Дмитриевич стоял у окна, когда в гостиную без стука вошел один из его ближайших агентов по фамилии Сыч. Следом ввалился полицейский с мешком за спиной.
— Важнейшая, Иван Дмитриевич, улика, — сказал Сыч. — Газеточку позвольте…
Он взял верхнюю из целой кипы только что доставленных для князя свежих газет, хотел положить ее на стол, но почему-то передумал и расстелил на крышке рояля. Затем скомандовал своему спутнику:
— Давай!
Полицейский развязал мешок, пристроил его устьем на газете и бережно, слегка встряхивая, поднял. На рояле осталось лежать нечто круглое, желтовато-коричневое, жуткое, в чем Иван Дмитриевич не сразу признал отрезанную человеческую голову. Он прикрыл глаза. Горло перехватило спазмом, из которого отрыгнулось жгучей рвотной кислятиной.
— Нашли, Иван Дмитриевич, — со сдерживаемым ликованием объявил Сыч.
На его тощей усатой физиономии читалось радостное сознание исполненного долга.
— Ты зачем ее сюда притащил, болван? — заорал Иван Дмитриевич, с трудом одолевая стоявшую в горле дурноту.
Сыч погрустнел.
— Эх, думал, порадую вас…
— Да я тебе кто? — кричал Иван Дмитриевич. — Ирод, что ли? Чингисхан? Дракула? Какая мне радость?
Голова покоилась на газете лицом к окну — маленькая, темная, сморщенная, с надорванным ухом, окруженная со всех сторон равнодушно-величественной гладью рояля, невыразимо жалкая в своем посмертном одиночестве, где ее лишили даже тела. Вызывала она уже не ужас, не брезгливость, а сострадание.
Сыч между тем рассказывал, как в седьмом часу утра полицейские, направляясь на службу и проходя Знаменской улицей, возле трактира увидели на земле эту голову, подобрали и отнесли в участок. Там она и пролежала без всякой пользы, пока не попалась на глаза Сычу. Он зашел туда совершенно случайно…
— Сюда ее для чего приволок? — устало спросил Иван Дмитриевич.
— Толкуют, австрийскому консулу голову отрубили. Думал, она.
— Кто толкует?
— Народ.
Да-а! Половина шестого только, фонари не зажгли, а молва уже весь австрийский дипломатический корпус в Петербурге под корень извела: посла зарезали, консулу голову отрубили. А приказчик табачной лавки, куда Иван Дмитриевич выбегал купить табаку, доверительно сообщил, что австрияков студенты режут. Зачем? Он и это знал: чтобы государь с ихним королем поссорились. Начнется война, государь уедет из Питера со всем войском, тут студенты и забунтуются.
Иван Дмитриевич покосился на рояль. Вестницей надвигающегося хаоса казалась эта голова. Рассматривать ее не хотелось, но все-таки краешком глаза отметил, что мужская, с бородой и усами. На чьих плечах она сидела? Что происходит?
— Забери ее, — сказал Иван Дмитриевич. — Вместе с газетой… Возле какого трактира нашли?
— «Три великана», Иван Дмитрич.
— Покажешь там. Вдруг половые признают? И сразу мне доложи.
Полицейский держал мешок, раскрыв его и прижав к роялю, а Сыч, не касаясь руками мертвой головы, на газете начал подтягивать ее к краю рояльной крышки, чтобы оттуда уронить прямо в мешок.
Ага, упала.
Облегченно вздохнув, Иван Дмитриевич достал наполеондор, найденный под княжеской кроватью, и на ладони протянул Сычу.
Тот расплылся в счастливой улыбке.
— Ох, Иван Дмитрич, балуете вы меня!
— Шиш тебе! Ты посмотри на нее хорошенько. Видишь, французская. Это ихний бывший император… Запомнил?
— Ну, — скучным голосом сказал Сыч.
— Пойдешь по церквам, спросишь, не заказал ли кто панихиду отслужить на такую денежку…
Когда Сыч и полицейский с мешком исчезли, Иван Дмитриевич просмотрел все оставшиеся газеты, которые покойный их подписчик должен был читать сегодня за ужином. О преступлении в Миллионной ничего не сообщалось, хотя пронырливых репортеров, жаждущих взять интервью у начальника сыскной полиции, с утра приходилось гонять от княжеского особняка.
Дед объяснял это тем, что Шувалов распорядился и цензура не пропустила в печать.