«Но не читаю», — ответил я.
Она села, надела очки, придвинула к себе книжечку. С полминуты губы ее шевелились беззвучно, после чего было прочитано вслух: «Чжамсаран».
Я вздрогнул. Ветвистые знаки его имени тянулись сверху вниз вдоль того абзаца, где подробно описывалась открывшаяся перед Путиловым статуя медного дьявола.
«И вот здесь, пожалуйста», — показал я еще одну короткую надпись на полях. Она относилась к подчеркнутому в тексте упоминанию о «палладистах Бафомета».
Оказалось, тут написано слово «мангыс» в множественном числе — мангысы. Сердце у меня сжалось, но я сказал себе: «Стоп! Если Бафомет есть не кто иной, как Чжамсаран, каким образом его почитатели могут быть мангысами, то есть противниками буддизма?» Затем я сообразил, что Джамби-гелун просто не понял, кто такие «палладисты». В его понимании смысл этого слова поменялся на прямо противоположный. Палладистов Бафомета он счел его врагами, а дружинников — его палладистами, поскольку они держали у себя медного идола и, следовательно, поклонялись ему.
Остальные пометы были в том же духе, что и первые две. Они представляли собой краткую расшифровку отдельных имен и понятий.
Небесный патрон Священной дружины трактовался, естественно, как Майдари, земной— как Ригден-Джапо, «подземное логовище» — как часть всемирной системы лабиринтов Шамбалы, и так далее. Не остались незамеченными даже мельком упомянутые Н. Добрым «высокопоставленные покровители преступного фанатизма» — отсюда, по-видимому, Джамби-гелун сделал вывод, что поставки в Монголию русского оружия начались благодаря интригам агентов Ригден-Джапо в Петербурге. Сам я в качестве военного инструктора тоже подтверждал факт их существования, хотя, разумеется, не подозревал, чьей воле подчиняюсь и к какой конечной цели направлены мои усилия.
В последней, самой длинной надписи, которую мадам Орлова сумела только прочесть, а переводить пришлось мне, объяснялось, почему Чжамсаран, убивая мангысов, наносит каждому ровно одиннадцать ударов, не больше и не меньше. По мнению Джамби-гелуна, такое их число образовалось в результате сложения «трех драгоценностей» с восемью элементами «восьмеричного пути», ведущего к выходу из круга перерождений, и символизирует милосердие. Это было все равно что складывать пуды с верстами, но подобные мелочи его не смущали. Итог этих математических упражнений я и наблюдал в Барс-хото.
Я закурил и встал возле распахнутого настежь окна, краем уха слушая рассказ Орлова о торжественном приеме у хутухты по случаю полного изгнания китайских войск со всей территории Халхи. Сентябрь едва перевалил за середину, было еще тепло, но по сравнению с тем вечером в мае, когда Вандан-бэйле здесь же читал мне стихи про дождь, мощный, как судьба, стемнело раньше. Как тогда, собачий хор гремел на краю оврага между консульством и русским кладбищем. За многие годы там не прижилось ни деревца, на голой площадке, открытой всем ветрам, кроме южного, могильные холмики лепились один к другому, как пирожки на противне.
Дальше, вдоль переходящей в Кяхтинский тракт единственной улицы поселка, населенного преимущественно ямщиками из Сибири, в домах кое-где светились огни, за ними угадывалась в темноте безмолвная громада Богдо-ула. Все остальное видимое пространство было занято звездным небом невероятной красоты и мощи. Не зря Зудин называл его главной монгольской достопримечательностью. Эта сверкающая бездна с резко бросающимися в глаза созвездиями всегда вызывала у меня суеверное чувство близости каких-то высших и грозных сил, зреющих здесь, чтобы опять, в третий раз после Аттилы и Чингисхана, обновить лицо земли. Еще вчера вечером, так же как сейчас, покуривая у окна, глядя на выбеленный луной медный купол Майдарн-сум и вспоминая все пережитое мною в Барс-хото, я думал, что если уж выбирать, то даже этот кровавый кошмар я все-таки предпочту нивелирующей европейской пошлости. Зато теперь музыка сфер над ночной Ургой казалась мне сродни патефонному шлягеру в соседней комнате.
Я простился с Орловыми, взял у них письма в Москву и в Петербург и пошел домой укладывать вещи. На следующий день я выехал в Усть-Кяхту, рассчитывая оттуда пароходом добраться до Верхнеудинска, а там сесть на поезд.
Отправились рано утром. Подножие Богдо-ула затянуто было туманом, белели лощины, участки пожелтевшего осинника ярко выделялись на темной, неподвластной смене сезонов строгой зелени хвойных, как аллегория мирского и духовного, татуированная на атлетическом теле священной горы.
Сразу же за Ганданом подъем кончился, лошади побежали вниз, и Урга со всеми ее дворцами и кумирнями, юртами и фанзами быстро исчезла за грядой каменистых полугорий, подступающих к ней с севера. Последним скрылся из виду позолоченный гапжир на шпиле храма Мижид Жанрайсиг, где в нижнем ярусе недавно установили десять тысяч бронзовых фигур будды Аюши, покровителя долгоденствия. Ожидалось, что это продлит жизнь Богдо-гэгэна Восьмого вплоть до воцарения Майдари, таким образом проблема престолонаследия разрешится сама собой. Все фигуры были на одно лицо и отлиты не в китайском Ланчжоу, который традиционно являлся основным поставщиком такого рода продукции для монгольских монастырей, а на варшавской литейной фабрике Айзенсона. Братья Санаевы уже воспели в стихах несравненное качество этих изделий.
— Странно, что я, профессиональный литератор, никогда о нем не слышал, — сказал Сафронов, говоря о Каменском.
— А откуда? — отозвался Иван Дмитриевич. — За все эти годы я не встретил в печати ни одного упоминания о нем, в продаже— ни одной его книжки. Включая те, что выпускались под псевдонимом Н. Добрый.
— Разве он был так уж бездарен?
— Нет, совсем нет. Но на мой вкус, в своем творчестве он допускал ту же ошибку, что повар его отца— в своем.
Мжельский давно ушел к себе в деревню, они вдвоем остались встречать восход на выкрашенной в зеленый цвет, еще влажной от ночного дождя скамейке. Иван Дмитриевич сам сколотил две такие скамейки и эту поставил прямо возле обрыва, чтобы иногда посидеть вечерком над текучей водой. Другая вот уже третий год стояла над могилой жены.
— В книге Каменского-старшего, — продолжал он, — есть эпизод, когда автор в гостях у одного монгольского нойона ест суп с требухой и поражается: как вкусно! Его домашний повар тоже готовит такой суп, но нет у него этой ароматной остроты, этого пряного навара. Почему? Хозяин отвечает, что секрет прост: перед тем как положить в котел с кипящей водой бараньи кишки, не следует промывать их слишком тщательно. В хорошем супе кишочки должны быть, извините, с говнецом.
Иван Дмитриевич повысил голос, чтобы его не заглушил шум потревоженного ветром прибрежного ивняка. Узкие листья затрепетали серебряными изнанками, как рыбки в вытащенном на песок бредне. Живущая на грани двух стихий, загадочная в своей вечной женственности, ива всегда была любимым деревом Ивана Дмитриевича. С тех пор как умерла жена — особенно.
К этому моменту Сафронов окончательно решил, что услышанная сегодня ночью история пригодится ему как сюжет для собственного романа. Он уже прикидывал, чем можно будет объяснить ее отсутствие в рукописи будущей книги. Сафронов не знал, что объяснять ничего не придется, меньше чем через два месяца Иван Дмитриевич умрет от инфлюэнцы, осложненной острым отеком легких. Похоронят его рядом с женой на деревенском кладбище в полуверсте отсюда.
Солнце наконец взошло. Соображая, каким поездом удобнее будет возвращаться в Петербург, Сафронов смотрел на вспыхивающие радужным блеском стекла веранды, на сверкающие новенькие водостоки под крышей, отремонтированной на взятый у издателя аванс, на недавно побеленную трубу с надымником в виде петуха и тем более не знал, что через четверть века одна только эта труба и останется здесь от сожженного дома.
Сафронов увидел ее в 1918 году, весной.
Вдвоем с таким же, как он сам, пришибленным новой жизнью сорокалетним племянником они в тот день сошли с поезда на первой приглянувшейся станции под Петроградом и до вечера ходили по деревням, выменивая вещи на продукты. В сумерках спустились к Волхову, пекли в костре картошку. Вдруг он узнал эти ветлы, эти поля на противоположном, пойменном берегу, но не сразу понял, почему все кругом кажется так щемяще знакомо. Вначале выявилось и обдало холодом пугающее совпадение этого пейзажа с тем, который задолго до приезда сюда жил в нем, как слепок с какого-то волшебного сна о скрытой от простых смертных обители праведников. Сафронов знал, что такие штуки предвещают скорую смерть. Ладони взмокли, прежде чем он сумел опознать ландшафт с висевшего у него в спальне этюда Мжельского.
Поели печеной картошки с творогом и кислым крестьянским хлебом. Ночевать на станции казалось опаснее, чем здесь. Племянник задремал, обняв мешок с добычей, а Сафронов поднялся по откосу, прошел сквозь яблоневый сад с непохожими на яблони голыми ночными деревьями, наткнулся на остатки фундамента и увидел пепелище, обгорелый кирпичный столп, на нем — железную птицу, обглоданную пожаром, не способную отличить рассвет от заката. Он стоял там, пока совсем не стемнело, потом двинулся обратно, ориентируясь на плеск реки, кутаясь в пальто и шепча: «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего… нет ничего, что напоминало бы о тебе, я… вспоминаю… тебя…»