Хотя каждая душа сотворена, чтобы этот свет видеть. И кто лишает ее этого, тот губит навеки эту душу. И еще больше свою, хотя провались он вместе с нею.
Мат, по-моему, только и создан что для таких вот случаев. Когда мужику уже нельзя иначе. Когда, кажется, взяли верх издевательство, насилие, пытки, расстрелы, тонко продуманные муки.
Когда иного выхода нет. Иначе подступит к горлу и немедленно задушит гнев.
– Идем, – сказала Сташка испуганно. – Идем отсюда. Во-он туда.
Мы миновали замок, мостик и сели, чтобы не было видно ни стек, ни башен. Под старыми липами, в густой и свежей зеленой траве.
– А тот некрещеный, – почти беззвучно сказал ксендз. – Погубленная душа.
– Погубленная. Для земли и солнца.
– Смертная душа.
– Да. Это – действительно смертная.
– И нет, наверное, большего греха, чем этот смертный грех, – опустив голову, сказал ксендз.
– Да. И мести ему нет. И нет ему отмщения.
– Нет отмщения? – Он вдруг резко поднял голову. – Нет возмездия?
Глаза у него были не такие, как всегда. Безумные, безрассудные, сумасбродные глаза.
– Поднимайтесь. Идемте со мной… Вы можете идти на раскоп, Станислава.
Он шел впереди так, что я, человек с широким шагом, едва-едва успевал за ним.
– Раньше бы. Раньше, – бормотал он. – Правда, что этот Высоцкий выдал тогда в Кладно?
– Да.
– То-то же, мне казалось, похож… Не поверил… Не сам отплачу.
И снова бормотание:
– Теперь поздно что-нибудь менять. Жизнь пройдена.
– Никогда не поздно.
– И потом, добрым можно быть почти всюду. Неужели вы думаете, что такой ксендз, как я, хуже такого быдла, как Ольшанский-князь, несмотря на его титулы, на богатство?.. Нет… Нет…
Он почти бежал к костелу:
– А я думал, учредитель, жертвователь. Думал, почти святой. Дважды предатель. Убийца стольких живых. Убийца этих двоих. Убийца бессмертной души.
Бросил безумный взгляд на меня.
– Нет отмщения? Нет возмездия? Идемте со мной. Погоди у меня, сволочь.
Какое это лицо?! Лицо древних пророков. Красивое устрашающей и смертоносной красотой, которая уже ни на что не оставляла надежд.
Он зашел в небольшую переднюю, собственно, отгороженный угол между внутренними и наружными дверями Мультановой сторожки, и вышел оттуда с ломом, который передал мне. Сам он держал в руках кирку и грязную подстилку или дерюгу, свернутую наспех и кое-как.
– Вот. Полагаю, хватит этого.
Зеленый полумрак – сквозь листву – лился в нижние окна костела. И чистый, ничем не затененный свет – в верхние окна. В снопах этого света плясали редкие пылинки. В левом нефе божья матерь на иконе, судя по всему, кисти Рёмера[181], плыла среди облаков, вознеся очи от грешной земли, от всего, что натворили на ней люди, и от надмогильного памятника князя Ольшанского.
Единственный луч из верхнего окна падал на лицо из зеленоватого мрамора и словно оживлял его. Широкое мужественное лицо, при жизни, наверное, как из металла выкованное, нахмуренные густые брови, рассыпанная грива волос.
И эта складка в твердо сжатых губах. Теперь я понял, почему мне не хотелось во время первой встречи с памятником связываться с этим человеком при жизни. Потому что я знал, что он в этой жизни натворил.
И не твердость была в этом прикусе, а нечеловеческое жестокосердие и верное себе до конца вероломство.
Ложью была рука, лежавшая на эфесе меча.
– Она на евангелии лежала, – словно отвечая моим мыслям, сказал ксендз.
Я не успел опомниться, как рука Жиховича молниеносно поднялась в воздух.
А затем он нанес сокрушительный удар киркой по этой мраморной, трупно-зеленоватой руке.
Мрамор брызнул во все стороны. Я едва успел перехватить руку отца Леонарда перед вторым ударом. В лицо, которое так напоминало мне кого-то. Лицо, определенное, отмеченное в своей беспринципности и бездушии как бы самой эпохой. Да и одной ли его эпохой?
Черствое, безжалостное, драконье лицо.
Мне с трудом удалось справиться с ксендзом. Потому что в своем возбуждении и агрессивности он как бы приобрел силу добрых десяти человек. И, наверное, с десятью мог бы справиться. Я забыл, как это состояние называют медики. Аффект. Нет, есть другое слово.
Но мне все же удалось укротить этот взрыв неистовой силы. И я подумал, как трудились бы вот эти его крестьянские, привыкшие к работе, жилистые руки. Подумал совсем в духе одного из наших поэтов.
– Побойтесь бога, – вскрикнул я, борясь с ксендзом.
Но он уже сник. На смену вулканическому взрыву неестественной силы пришло успокоение. Как обычно бывает в подобных случаях.
– Что вы делаете? – уже тише спросил я. – Ведь это же ценность.
– Ценность не станет хуже от небольшого повреждения… Даже с большим любопытством будут смотреть на нее зеваки.
Он пошел в один из уголков левого нефа и остановился перед окованной железом дверцей. Достал из кармана большой ключ. Отомкнул дверь, которая подалась с легким скрипом, открыв глазам ступени, сбегавшие вниз.
Он не пригласил меня с собой, но и не гнал. Поэтому я тоже стал спускаться на небольшом расстоянии за ним. Он шел, словно его вел кто-то, и все бормотал:
– Очистить… Прочь… Прочь.
Среди всех саркофагов один был из такого же мрамора, цветом почти как зеленоватый нефрит. Крышка на нем была ладони в две толщиной и, видимо, тяжелая. И аккурат под эту крышку ксендз загнал острый с одного конца, как будто заточенный лом.
– Вот тебе и рычаг.
– Разобьете.
– Ничего. Это не жизнь человеческую разбить. Помогите.
Мы налегли изо всей силы. Наконец крышка поддалась и отодвинулась сантиметров на тридцать – сорок.
Я все еще не понимал, что он собирается делать.
– Еще. Еще. Жаль, что не расколошматил хотя бы мраморную рожу.
Свет из четырех небольших окошек, что наискось, сверху вниз, светили в подземелье, падал на его суровое, внезапно как бы высохшее лицо.
– Я добьюсь, чтобы ее выбросили отсюда, эту мордасину. – У него снова был вид бешеного: фанатичный рот и огромные, жидко блестящие глаза. – И так сколько времени воздух осквернял. Столп веры. Основатель храмов, содержатель костелов. Антихрист!
– Остановитесь, – только теперь догадался я. – Не надо. Ведь это осквернение праха.
– Да, – он водил остекленевшими глазами, – смертная казнь за смерть… убийство одной души… из трех. Да, осквернение праха. Только думается мне, что это тот редкий случай, когда нечестивец тот, кто не осквернит прах. Такой прах! Не место здесь этому дерьму. О, пан мой, Езус!
Он расстилал на полу дерюгу.
– Я знал до сего времени единственный случай такого воздаяния, такого отмщения. Прах Мартынова [182]… Возмездие божье… Закон… Не думал, что второй случай произойдет здесь, что мне доведется воздавать.
Опустил голову:
– Наконец, ваше присутствие… Я не настаиваю на нем.
Я не заставил себя долго упрашивать. Выбрался наверх и пошел к костельной ограде.
Вдалеке виднелся пруд, поближе – курчавые купы деревьев вокруг замка. Еще ближе дорога и слева от нее сильно заболоченная низинка. А может, очень заросшее болото? Мне трудно сказать. Была это большая яма ниже уровня речушки. Во всяком случае, сейчас, когда несколько дней стояла сушь. И потому в эту яму лениво сочились капли рыжей не то воды, не то грязи.
Но все равно на окружающий мир смотреть было веселее и утешительнее. С меня достаточно было подземелья: всех этих катакомб, темниц, склепов, скелетов.
Я вышел за ворота и сел на лавочку под липами. Думалось почему-то все про глупое. Что вот и закончились мои поиски, а все равно осталось ощущение какой-то незавершенности, как будто окончил алфавит где-то на трех его четвертях. И еще подумалось о липах, что вот уже скоро им цвести. И вспомнился герой какого-то произведения, комнатный интеллигент, который целый день ходил по квартире и возмущался тем, что вот где-то кошки нагадили, а он никак не может разобраться, где. И лишь вечером додумался, что совсем не кошки в квартире напаскудили, а это на улице липы расцвели.
Жихович появился минут через сорок, бросил под ноги сверток и сел рядом со мной. Видимо, не столько отдохнуть, сколько предпринять еще одну – и наступательную – попытку оправдаться, вернее, убедить в своей правоте.
Я знал, что было в узле. Кости и череп, завернутые в дерюгу. Выгреб-таки их в напрасном, неутолимом гневе. Словно продолжая свои мысли, он тихо сказал:
– Я и то думаю, я и то боюсь, что пустыми, дрянными были молитвы, которые люди возносили на этом месте многие столетия. Потому что эта падаль лежала здесь. Это все равно, как молитвы в корчме, как молитвы на гноище, прости меня матерь Остробрамская.
– Зачем вы это? – слабо противоречил я. – Разве ему не все равно?