Благолепов как ни в чем не бывало продолжал:
— Но раз вы заверили меня, что ни в чем не подозреваете Александра Николаевича, я могу продолжать разговор со всей искренностью и доступной мне объективностью.
— Значит, мы можем поговорить начистоту, — заметил я. — Поэтому сразу же спрошу: мне показалось, что в вашей характеристике современного ученого мужа, как вы называете его — «хомо сайентификус», гораздо больше модных расхожих представлений, чем ваших убеждений. Это так, или я ошибся?
Благолепов грел о чашку ладони, задумчиво смотрел на оранжевое зарево догорающего заката, потом очень грустно сказал:
— Произошла со мной нелепая история. Привезли меня сюда после больницы, обошел я сад, посидел на этой скамейке, посмотрел на воду, палую листву и вдруг понял, не умом, а сердцем, всем существом своим я это почувствовал — жизнь моя окончательно и безвозвратно прожита. Тут штука в чем — я ведь не смерти испугался (с тремя инфарктами привыкаешь) — в этом абсолютно новом для меня ощущении законченности моего существования. Бессмысленно беречь себя — для меня вопрос бытия в лучшем случае несколько месяцев. Бессмысленно начинать какое-то дело — все равно не успею закончить. Бессмысленно что-либо перерешать — сил не хватит досказать. Бессмысленно кому-то объяснять — ни у кого не хватит времени дослушать…
— А вы хотели бы что-то изменить? — спросил я напрямик, потому что у меня возникло ощущение, словно он заманивает меня своими разговорами. Внутрь не пускает, а только приоткрывает щелку и сразу — хлоп дверью перед носом. И сейчас он ответил не сразу, а словно прикинул сначала: говорить или не стоит?
— Я всегда завидовал людям, которые на пороге смерти отказываются от волшебного дара возвращения молодости, потому что якобы снова прожили бы ту же самую жизнь — с удовольствием и убежденностью. Явись ко мне сейчас Мефистофель, я бы прожил свою новую жизнь совсем по-другому…
— Вы поискали бы иное призвание? Или других людей?
— Нет, дело не в этом. Жизнь представляется мне длинной цепью причинно-связанных решений. Вот я и принял бы совершенно иные решения, и жизнь получилась бы совсем другая.
— Но для вас лично ведь ничего бы не изменилось, пробежали бы десятилетия, и мы с вами вновь, описав кольцо времени, сидели бы осенним вечером в саду на скамье и пили кофе?
— Возможно. Но многое изменилось бы для тех людей, с которыми были связаны мои решения. Изменилось бы так серьезно, что, может быть, мы и не сидели бы здесь с вами. Да и мое призвание, возможно, было бы другим…
— Разве вы не считаете науку своим истинным призванием?
— Как вам сказать? Наука — это совсем особая планета, и приживаются на ней в первую очередь люди, которых мы здесь в суете считаем странноватыми чудаками, заумными, а они просто очень погружены в свои размышления и от задумчивости своей говорят и поступают невпопад, отчего становятся застенчиво-робкими, еще больше углубляются в свои размышления и постепенно становятся одержимыми. И мысль такого человека бьется с мглой незнания, с путами традиционности, с вязкой пустотой отвлеченности, всегда — во сне, на работе, за чаем, в кино, ибо одержимость стала формой и способом его существования. Вот тогда Ломоносов и заявляет, что никакого теплорода не существует, а энергия не исчезает. И безвестный служащий патентного бюро формулирует теорию относительности, затрагивающую самые основы естественнонаучного мышления, а мир только годы спустя узнает, что Альберт Эйнштейн — гений.
— Илья Петрович, а Панафидин — одержимый ученый?
Благолепов долил мне в чашку кофе, покрутил в руках пустую турку, решительно поставил ее на стол. Сказал с досадой:
— Меня удручает ваш практицизм. — И вдруг, улыбнувшись каким-то своим мыслям, ответил на мой вопрос: — Нет. Александр — не робкий, задумчивый чудак. Он очень жить любит. Если он идет в кино, то за свой полтинник внимательно смотрит до конца самую скучную ленту. Обедает он всегда с аппетитом. И спит крепко и спокойно ровно восемь часов. О науке он думает на работе.
— Вы думаете, что большого — самого главного для себя — открытия ему не сделать?
— Боюсь, что нет. Существует категория мужчин, которая пользуется большим успехом у неумных женщин. Это создает таким мужчинам репутацию неотразимых. В науке существует клан людей, которые с первого шага совершают массу маленьких толковых успешных дел. И полезных при этом. Вот таких способных ребят мы щедро наделяем погонами «таланта». А жизнь большого ученого в науке должна начинаться с неудач, как обычно бывают несчастливы в первой любви настоящие мужчины…
Старик замолчал, заря догорела совсем, и там, где светлела еще недавно яркая закатная полоса, вспыхнула мерцающая желтая звезда, тревожная и злая. В саду стало темно. Подул прохладный резкий ветерок, Благолепов поежился и спрятал зябнущие кисти рук под мышки. И тогда я решился:
— Илья Петрович, мог Лыжин сам синтезировать метапроптизол?
Совершенно автоматически он ответил:
— Это невероятно трудно, но Володя… — Тут он остановился, поднял на меня глаза, покачал головой: — Вот вы и вошли в дверь. Но ответить на ваш вопрос я затрудняюсь. Я вам раньше говорил — у меня не осталось времени во что-то вмешиваться. Я не знаю. Очень много я совершил в жизни ошибок и не хотел бы совершить еще одну. Вы наверняка и без меня разберетесь.
Я помолчал, потом сказал:
— Вы тоже говорите гораздо меньше, чем знаете.
— Только кажется, будто я что-то знаю. Я могу лишь догадываться. Но вмешиваться не хочу — у меня нет сил волноваться, мне остался только этот островок покоя.
Вопреки широко распространенному мнению, что самые сложные, запутанные и непонятные дела в МУРе нарасхват, старые опытные инспектора любой ценой стараются от них открутиться. Только им в полной мере известно, какими изнурительно скучными буднями, невероятно кропотливым, мелочным, утомительным трудом, неприятностями от начальства, жалобами потерпевших и представлениями прокуратуры оборачивается для расследователя интересность этих дел.
Но все зубры криминального сыска, сколь бы ни были они разными по психологическому строю и эмоциональному складу, обладают чертой, выдвинувшей их в конце концов в число лучших и опытнейших: вступив однажды в дело, каждый из них раз и навсегда проникается ощущением, что преступник воюет против него лично. Самый распрекрасный тренер не может во время боя подсказать нужные движения и поступки секундируемому боксеру, не может передать ему свою реакцию, не может ощутить боль пропущенных ударов. Настоящий сыщик, приняв дело к расследованию, не может следить за ним из угла за канатами. Он должен выйти на ринг сам, и с этого момента он забывает о гудящем вокруг зале, о том, что дерется за кого-то, и в этом нелепом, фантастическом соревновании ему часто приходится проводить первые два раунда с невидимым партнером, который где-то здесь, рядом, на залитом светом квадрате — слышно его глухое дыхание, вот он нанес тяжелый удар в голову, в корпус, дух захватило, надо отбиваться прямыми встречными, чтобы отогнать его подальше, прижать к канатам в угол, он должен быть где-то совсем рядом, удар вот сюда, еще удар — попал!
И происходит непостижимое чудо, чем больше пропускает преступник ударов, тем заметнее он становится сыщику, испаряется его оболочка невидимки, исчезает навязчивый кошмар боя с тенью, враг становится осязаемым, реальным, достижимым…
Я раздумывал об этом, стоя в тамбуре электрички. Мысли были обрывочные, скачущие, как дыхание у боксера, сидящего на табуреточке в углу, в перерыве между раундами. Кто такой и чем занимается Горовой?.. Надо снова допросить жену Позднякова, разобраться глубже в ее взаимоотношениях с Панафидиным… Надо выяснить, знает ли Панафидин Позднякова… Узнать, почему разошлись Панафидин с Лыжиным… Есть ли связь между Лыжиным и Желонкиной… Чем занимается Лыжин в 12-й неврологической больнице, где он сейчас работает… Надо подробнее изучить непосредственное окружение Пачкалиной — именно оттуда, вероятнее всего, сделан на нее навод «самочинщикам» с удостоверением Позднякова… Но в первую очередь надо поговорить с Лыжиным…
На вокзальных часах было двадцать минут девятого. Вечер пропал, подумал я. Если отложить на завтра встречу с Лыжиным, то пропадет и половина завтрашнего дня, а так нужно побывать дома у Пачкалиной! Может быть, заехать к Лыжину? Коли я застану его дома, это высвободит завтра массу времени. Домашний адрес Лыжина у меня был. Я еще минуту колебался, потом сел в такси и сказал шоферу:
— В Трехпрудный переулок…
Это был дореволюционной постройки шестиэтажный дом с флигелями, боковыми пристройками, дворами-колодцами. На скамейке под фонарем сидела компания молодых ребят, один из них играл на гитаре и пел нарочито хриплым голосом. Он очень старался хрипеть, чтобы выходило похоже на «роллинг стоунзов», но голос, молодой, чистый, его не слушался — выходило все равно хорошо. Один из ребят подбежал ко мне, скороговоркой бормотнул: