Усимян умер от разрыва сердца совсем молодым, в сорок два года. Какое-то время, пока не пришел новый профессор, Русанов учился у Рухимовича. Тот — хотя и ставил ему четверки, чтобы парню платили стипендию, — бранил нещадно, правил его композиции при всех, не обращая внимания на то, как переглядывались студенты, сдерживая усмешки. На беду еще Русанов учился в той группе, которая в большинстве своем состояла из кавказцев, — народ эмоциональный, искренний, открытый. Это, видимо, тоже травмировало юношу, и однажды, когда Рухимович не принял его работу, потребовал кардинальной переделки — «что вы постоянно ссылаетесь на «азы»?! Уцепились за классику, как дитя за мамкину цыцку! Свое предлагайте! Новый век, в конце-то концов!» — Русанов бросил институт и уехал в Орск. Там, в ста километрах от города, в степном селе, жил его дядька, самый близкий ему человек, у которого была единственная страсть: коллекционирование старых газет и книг. Ветеринар, он хорошо зарабатывал, после войны времена были тяжелые, особенно когда Сталин провел денежную реформу, приказав десять старых рублей менять на один новый. Я, кстати, помню его тогдашнее обращение к народу: «Это будет последним ударом по интересам трудящихся».
…Полгода назад Русанов приехал ко мне на служебную дачу (свою покупать нельзя, немедленно создадут комиссию) и, разглядывая репродукции каких-то молодых живописцев, которые Леля повесила на голых стенах, оклеенных страшными обоями с кленовыми листьями, заметил:
— А все же Гитлер был совсем неплохим художником…
Я тогда посмеялся:
— Скажите еще, что он был неплохим политиком, не напади на нас…
Русанов затаился и лишь потом, когда мы вышли на фанерную терраску, тихо ответил:
— А между прочим, так оно и есть… Его спровоцировали… Его юркие достали, они боялись его, оттого и повернули от эмоционального антисемитизма к организованному… Он как-то сказал, что евреи вытеснили немцев из России, заняв их традиционное место, и что конец еврейского владычества в Москве будет означать конец России… Тут он, ясно, перегнул… Жечь никого не надо было в печках, выселить всех, и дело с концом. — И, засмеявшись мелким, дребезжащим смехом, заключил: — Вижу, неприятно это вам, но — ничего не попишешь, живем в одной упряжке, надо выслушивать друг друга без злобы… Я, знаете ли, у дядьки своего много чего прочел и немалому подивился… Сейчас говорят, мол, «протокол сионских мудрецов» — фальшивка… А кто это доказал? Тот человек, который вывез этот документик в Германию, — Сергей Александрович Нилус, петербуржец, — очень все аргументирование объяснял… Занятно, у него в квартире был «Музей Антихриста» — собрал все разновидности «Звезды Давида», изучал сущность пересеченностей треугольника, считал любой треугольник страшным знаком беды для неевреев… Он даже наши православные святыни, составленные из треугольников, называл «подозрительными», а уж любые объявления в газетах, обрамленные звездочками, заставочки там всякие в журналах и вовсе считал знамением антихриста… Вы, кстати, посмотрите внимательно на некоторые наши газетки да журнальчики! Есть над чем задуматься… Нилус, кстати, держал коллекцию калош, что выпускали в Лондоне… Называлась фирма, заметьте, «Треугольник»… Вроде бы мы изменили название у себя-то, хоть и англичане нам фабрику эту строили, назвали «Красный треугольник», а вглядитесь в знак британской компании на подошве — до сих пор треугольничек. Ходи, богоизбранный, и топчи себе нашу грешную землю!
Я никогда не забуду его лица. Неяркие лучи солнца позволили мне рассмотреть глаза Русанова — остановившиеся зрачки-точки, какая-то гипсовая, безжизненная маска…
— Сергей Александрович не фанатик был, не думайте, — продолжал он, — когда в двадцатом году в Германию эмигрировал, «Протоколы» издал на шестнадцати языках! Это уж после него Генри Форд не дурак был, кстати, — тремя миллионами экземпляров выпустил и распространял бесплатно… А янки из-за денег удушатся! Значит, Форд видел в документе именно правду, а не фантазии охранки… Даже «Таймс» — а за эту газету тогда антихристы дрались, вся Англия читает — в двадцатом году написала, что, мол, если это правда, тогда евреи оставили далеко позади себя кайзера Вильгельма Второго, тот был обычным заговорщиком, а эти — дьяволы, Россию в октябре захватили, пытались и Германию с Венгрией прикарманить, отдать масонам, но, слава тебе, господи, не вышло…
Русанов затрясся мелким смехом, как-то по-ернически глядя на меня своими потаенными глазками, и я тогда с безнадежной тоской подумал, что никогда не смогу выгнать его взашей из дома, — во-первых, псих, а во-вторых, деньги-то он мне приносит, не кто другой, по почте не пошлешь, «мол, благодарность за помощь витязям национальной живописи»… И он понял этот мой постоянный, затаенный страх, ощутил его кожей — я себя контролировать умею, по глазам меня не прочтешь, только его обостренное внутреннее чутье могло воспринять мое самоощущение…
Раньше он всегда провожал меня вместе с Кузинцовым, а сегодня впервые не приехал. Отчего? Я не мог ответить себе и, передав свой синий паспорт пограничнику, внезапно ощутил, как сердце начало медленно уходить в желудок: колотилось, словно коза у бабушки Аграфены, когда та загоняла ее на ночь в сарайчик… Видимо, первое преодоление успокаивает человека, дает убежденность в том, что страшное — позади, но нет ведь! Самое страшное всегда впереди, надлежит себя готовить в жизни к страшному, а не к радостному.
Когда пограничник, тщательно сверив мое лицо с фотографией, отдал наконец паспорт, я обернулся к Кузинцову, еще раз помахал ему рукой, повторив:
— Пенза! Вы за нее в ответе, Федор Фомич! Звоните, если что, — телекс с номерами наших телефонов Монахов отобьет сразу, как прилетим…
Перейдя границу, я сказал Монахову, что пойду в салон первого класса, встретимся при посадке, и медленно, ощущая, как сердце постепенно успокаивается, отправился на второй этаж.
Девушки в аккуратных фартучках спросили, что я желаю выпить — кофе, чай или сок.
Я заказал сок и минеральную воду, отправился в туалет и хотел было достать из портфеля плоскую бутылку виски, чтобы хлебнуть из горлышка, — ничто так не снимает стресс, как алкоголь, но подумал, что здесь это делать рискованно, наверняка повсюду натыканы какие-нибудь скрытые аппараты; снять не снимут, но бульканье наверняка запишут. Ну и что, спросил я себя. Пусть себе пишут. Пока-то они расчухаются, я взлечу; пока эту запись отправят куда надо — приземлюсь… Ну и что? Приземлиться — приземлюсь, а Москва радиограмму на борт: «Срочно возвращайтесь назад»… Окстись, успокоил я себя, не сходи с ума, нельзя жить, никому не веря. Можно, ответил я себе. Только так и нужно… Я до сих пор оттого и жив, что никому не верю, лишь себе, а вернее, той своей части, которая сохранила мое естество, не растворилась в том, что для всех сделалось видимой субстанцией привычного Чурина. Мы ведь пожираем самих себя, подстраиваемся под каждый новый поворот жизни, корректируем себя в разговоре с одним ли, с другим, стараясь быть удобным для каждого, — так, постепенно, меняется человеческая самость, на донышке остается, ее и хранить…
Я достал из портфеля бутылку, откупорил ее и, спустив воду в унитазе, приник к горлышку, сделав три больших сладостных глотка. Бедная Лелька, я только сейчас ее понял: уход от ужаса. В вине правда, что с древними спорить, не мы придумали…
Вернувшись в холл, я выпил виноградного сока, разбавив его минеральной водой, и откинулся на мягкую спинку диванчика.
Но почему, подумал я, Русанов в ту первую встречу так смело протянул мне конверт с деньгами? Кто мог сказать ему, что я приму? Кто, кроме меня? Никто. Значит, в нем таится какая-то дьявольская сила? Может, он медиум? Обладает даром гипноза? Нет, ответил я себе, просто-напросто в нем живет торговый человек, никакой он не художник, а барыга, правильно его в институте мордой об стол таскали… По призванию он бизнесмен, а не художник, он удобное любит, красивенькое, а разве истинная красота удобна? Нет ничего страшней непризнанных гениев, они всех винят в своей неудаче, всех, кроме себя, вот им и надобны те, на которых можно переложить вину, чтоб не было так безнадежно и пусто жить…
…В маленьком репродукторе, не видном глазу — верно, установлен где-то на полу, — я услыхал голос диктора: «Пассажира Монахова, вылетающего двести сорок третьим рейсом, просим срочно пройти к диспетчеру багажного отделения».
Это что такое, подумал я. Сердце снова ухнуло в живот. Страх родился безотчетно, по-животному. Да не психуй, сказал я себе. Наверное, Кузинцов забыл что-то передать. Ничего он не забыл, ответил я себе, он дотошный, господи, что ж случилось?!
Я снова пошел в туалет, допил виски, сунул пустую бутылку в портфель и, остановившись перед умывальником, начал мыть руки горячей водой. Зачем? Я ощущал, как сладостна эта горячая вода, как прекрасен голубой кафель, мыльница с розовым, пахучим мылом (отчего перестали выпускать земляничное мыло, оно было нежней яблочного?) и сухое, хоть и старофасонное, вафельное полотенце. Я не сразу понял, отчего так долго любуюсь умывальником, а потом догадался: за всем этим комфортом мне видится тюрьма, ее ужас, грязные обмылки, вонючие параши и оббитые чугунные раковины в сортирах, рядом с которыми стоят надзиратели, неотрывно наблюдавшие за тем, как оправляется заключенный…