Дежурный на меня внимательно посмотрел, для этого случая он даже вытащил из ящика стола очки — жутко старые очки, с отломанной оглоблей, перевязанной нитками мулине, и смотрел он через них, как в лорнет, держа в руке. И со своими очками, обвязанными салатовыми нитками, он был так не похож на тюремного смотрителя, что я перегнулся через стол и заглянул в открытый ящик.
— Вам чего там надо? — сердито спросил дежурный, желтая мятая кожа на костяной голове под пыльным бобриком тускло забагровела, и он быстро задвинул ящик в стол. Лежал там старый журнал «Огонек» с наполовину разгаданным кроссвордом и промасленный бумажный сверточек с бутербродами.
— Я подумал, что у вас там должно быть вязание и спицы, — сказал я ему душевно.
— Это почему еще?
— Да так показалось. Вы мне лучше скажите, как с моей жратвой будет?
Судя по лицу дежурного, я ему совсем мало нравился. Да уж ничего не попишешь, раз ты на службе, терпи. Терпи, терпи, может, капитаном станешь. Он все так же сердито сказал:
— Кормление задержанных производится в восемь, тринадцать и девятнадцать часов. А сейчас сколько? Какая же может быть еда среди ночи? Терпите до утра.
— А какое мне дело, сколько сейчас времени? Я ведь не то чтобы гулял по столице, дышал свежим воздухом и забрел к вам переночевать. Меня задержали около пяти часов вечера — заметьте, незаконно задержали и за это еще ответят где следует…
— Я за это не отвечаю, — сказал дежурный. — Кто задержал, тот и будет разбираться. Просто так людей не хватают.
— За арест не отвечаете. Но завтра я напишу прокурору, что и вы применяли ко мне пытку голодом.
— Какую пытку? — удивился дежурный. — Мне иной раз случается по суткам ничего не есть.
— Хоть по неделе. Меня это не касается.
И еще долго я балаганил, пускал слезу, нажимал на басы, грозился — и все для того, чтобы не идти в камеру, где желтый мутный свет, тишина и всегда пугающее меня одиночество. Мне и есть-то совсем не хотелось, но только невыносимо было сидеть одному в пустой камере, шуршащей, шаркающей тишине, и лучше бы еще два часа препираться с этим высохшим сморчком дежурным, чем идти в камеру, где я буду один, а для меня нет ничего страшнее, чем находиться в комнате одному, одному засыпать и одному просыпаться. Штук тридцать психиатров и невропатологов смотрели меня — лысые и косматые, совсем уж потрясучие от старости и здоровенные обломы, похожие на футболистов, сладенько-вкрадчивые тихони и громыхающие нахалы, и все они стучали меня по коленям своими молотками, водили перед глазами пальцами, спрашивали, нет ли в роду алкоголиков, сифилитиков, психопатов, многозначительно бормотали: «психостенические наклонности по Банщикову», «синдром Корха», «клаустрофобические симптомы Циндлера», прописывали мне массу всяких порошков, капель, психотерапию, холодный душ, и, конечно, вся эта лабуда помогает мне, как мертвому припарки. Стоит мне остаться в комнате одному, не помогают ни снотворные, ни валерьянка, ни элениум, ни седуксен — ничего не помогает, и начинает меня душить бессонница, тоска холодным утюгом наваливается на грудь, и, если случается задремать ненадолго, приходят кошмары, липкие, приставучие, нелепые; они в бессмысленном калейдоскопе поднимают со дна памяти всю дрянь и грязь, все то безмерно противное, что хотелось бы забыть навсегда и о чем наяву не вспоминаешь, а стоит прикрыть глаза в тишине пустой комнаты — и все они здесь, и мечешься во сне, кричишь, плачешь, пытаясь сбросить навязчивую одурь, а они держат цепко, не пускают, и приходится выдираться из сна, как из водолазного костюма с оторвавшейся воздушной трубкой. А проснувшись, долго не можешь успокоить дыхание и чувствуешь себя гадко и стыдно, словно вынырнул из выгребной ямы.
Поэтому я и препирался с дежурным, и грозился, и стыдил его, пока ему не надоело. Он вновь открыл ящик стола и протянул мне свой сверточек с бутербродами:
— Если вам так не терпится — нате поужинайте. В бачке кипяченая вода.
— Ну уж нет! — важно сказал я. — Мы люди бедные, но гордые, нам подачек не надо. Я сыт буду, когда вас всех за нарушение социалистической законности сурово накажут. — И тут я быстро к нему наклонился через стол и сказал тихо-тихо, почти шепотом, но отчетливо, чтобы он каждое слово слышал: — Вам до полной выслуги сколько не хватает? Совсем малость, видать? И вдруг без пенсии — на волю! А-а? Вот поворотец для карьеры!
Дежурный положил сверточек на стол, накрыл его обеими руками, будто вдруг ужасно застеснялся или очень испугался, как если бы он мне не бутерброды свои отдавал, а предложил взятку и я с гневом отказался от нее, а он теперь не знает, что ему делать с этими проклятыми бутербродами, хоть бы в стол втереть, и сидел он так, прикрыв сверток своими корявыми ладонями, довольно долго, потом заглянул в протокол, наверное, чтобы фамилию мою вспомнить, и стал смотреть на меня, но уже не в дурацкие свои очки, подвязанные мулине, а просто сощурив бесцветные узкие глазки на сухом, печеном лице, и неровный бобрик у него на темени от напряжения двигался.
— Очень вы плохой человек, гражданин Дедушкин, — сказал он тихо.
Я радостно захохотал и спросил:
— А вы хороший?
— Я обыкновенный. Кабы мне право такое было дано, я бы вам в паспорте написал, в графе «Особые отметки» — «плохой человек».
Я размял сигаретку, закурил и сказал ему:
— Вот видишь, старшой, какой огромный рост гуманизма в твоей профессии. Раньше таким людям, как я, на щеках и на лбу такие, как ты, каленым железом отметку делали. А ты только о паспорте мечтаешь. Но даже и этого не можешь.
Он еще подвигал своим тусклым, пыльным бобриком, пожал плечами:
— Да, не могу. — Помолчал и вдруг добавил: — Может, оно и к лучшему.
Я смотрел в узкие невыразительные щелки его глаз, и плавала в них мука немоты, страстное желание сказать мне как следует, врезать по сусалам, съязвить, посмеяться или, может быть, что-то объяснить, все его сухонькое лицо выражало это неудержимое и совсем бессильное стремление, подергивались вислые щечки пожилого хомяка, покраснела иссеченная жилками кургузая картошечка носа, зло и в то же время жалобно подергивались губы, и я видел, как сильно он хочет мне сказать, что клеймить раскаленным железом живого человека — это не профессия, его или моя, а это характер — его или мой, и, доведись нам сместиться во времени, еще неизвестно, кто из нас кому врезал бы в бритый лоб дымящееся, вишневое от жара клеймо. Но он не мог этого сказать, он только чувствовал это, а сказать, хоть убей, не мог. Ему трудно все это было сформулировать, потому что в отличие от меня, не прожил он такой насыщенно-бойкой жизни, а просто просидел все годы, как пень, в этой дежурке и сторожил таких ореликов, как я. И его не тяготили, как меня, десять классов средней школы — кошмарный стандарт всеобщей образованности. Поэтому он понапрягался, потужился, помучил себя и сказал только:
— Эх, беда с вами! Не хотите вы жить по-людски, правильно жить не хотите! Сидите тогда, черт вас побери, в тюрьме, коли с людьми вам невмоготу!
И не успел я спросить его, с кем это «с вами» беда, — со мной лично или со всем нашим братом вором. А он уже отправил меня в камеру.
Захлопнулась железная дверь, протопали по коридору шаги конвойного, и поползла на меня из углов тишина. Походил я по камере, расстелил на нарах плащ, прилег, а тишина проклятая шуршала, грозилась, пряталась, смотрела тускло из паутины в углу, маячила грязным светом сиротливой лампы под потолком, струйками вливалась через оконную решетку, стелилась по полу, как дым, давила на уши и глаза, пугала. Нервы проклятые…
Значит, жить я не хочу по-людски? Эх вы, дураки!
Я-то как раз очень сильно жить хочу, и жить по возможности хорошо. А поскольку я жить хочу хорошо, то наплевать мне на то, что там думают по этому поводу и Тихонов, и его приятель — рыжий мент по фамилии Савельев, и дежурный, старый вертухай, и все это безмерное дурачье под названием «потерпевшие». Штука в том, что все они не хотят жить хорошо, а хотят жить правильно. Они бы наверняка не возражали жить хорошо, но только если это совпадает с их убогими представлениями о правильной жизни. Но вот беда их извечная и проблема неразрешимая во все дни их тягостные — не бывает так, и понять они этого не в силах, — что правильная жизнь приятной не бывает. Они скулят, жалуются или, стиснув зубы, влачат бремя своей праведной жизни, но никогда им не хватает ума сообразить такой пустяк — не бывает так, чтобы сразу было и хорошо и правильно. И сколько бы мне ни доказывали, будто то, что для одного хорошо, для другого может быть совсем неинтересно и заради правильной жизни можно потерпеть, не поверю я в это. Я так думаю, что как раз правильная жизнь — с весельем, удовольствием и радостью, — она для всех одна. Если ты молодой, здоровый мужик, то какие бы у тебя ни были вкусы, все равно хотеть будешь то же, что и все остальные, — вкусную жратву, крепкую выпивку и горячую бабу. И нет людей, которые этого не хотят. Есть которые не могут. Не могут, потому что нет здоровья, или нет монеты, или времени нет, а самое главное — нет сознания своего права на все эти нужные и приятные вещи.