— Сто — не сто… — пожал я плечами.
— Два месяца с небольшим, — уточнила Лаврова.
— Не-ет, — показал я головой. — Это началось не с минуты кражи. Я уверен — много лет назад все это началось.
— И вы хотите реставрировать поступки людей и время, которое уже безнадежно утекло? Даже если в этом прошлом и были заложены мины, то их взрыватели давно отсырели. Даже фейерверка не получится, не то что взрыва!
— Во-первых, в старую мину можно вставить новый взрыватель, и она громыхнет за милую душу. А во-вторых, не все забыли о скрипке. И я тоже…
— Станислав Павлович, но поймите, со стороны это виднее — вы хотите совершенно умозрительно связать канатом будку чистильщика и скрипку «Страдивари»! Ведь вы именно этого хотите, что бы вы ни говорили о стремлении познать глубинную природу поведения человека! А это логический произвол, и приводит он всегда к абсурду.
— Может быть! — упрямо сказал я. — Но я сам видел, понимаете — видел! — как испугался Белаш при встрече с Мельником. Почему Белаш должен был или мог так сильно испугаться при встрече с неизвестным ему, по существу, человеком?
— Но это не довод! Не довод! И во всяком случае, вы никогда не прочертите отсюда логическую цепь в прошлое. Ведь Мельник, в свою очередь, с пеной на бороде доказывает, что видит Беляша впервые! Значит, он врет, а ему сейчас врать нет никакого резона.
— А Мельник, может быть, и не врет.
— Но вы же противоречите себе! Если Мельник с Белашом никогда не виделись, то и волнение Белаша скорее всего вызвано обстановкой, ошибкой или тысячью других причин.
— Есть еще один вариант, — сказал я.
— Какой?
— Вот если, к примеру говоря, я выйду за дверь и буду смотреть оттуда на вас в замочную скважину, то вы меня не будете видеть, а я вас прекрасно рассмотрю.
Лаврова развела руками:
— Ну, знаете ли, таких вариантов можно придумать сколько угодно. Хорошо, давайте встанем на вашу точку зрения — предположим, что Белаш имел какое-то отношение к преступлению семнадцать лет назад и следствием установлен не был. И что? Сроки давности уже много лет как истекли. Он не может быть подвергнут уголовному наказанию и, следовательно, вас не боится.
— Ага! — злорадно сказал я. — Вот это уже другое дело! Мне не надо подвергать Белаша уголовному наказанию! Мне надо выяснить, способен ли он на такой поступок.
— Да ничего вы не выясните! — с досадой сказала Лаврова. — При всех обстоятельствах он был тогда еще мальчик, ребенок! А человек сильно меняется с годами…
— Верно, — согласился я. — Тогда этот мальчик, еще ребенок хотел быть, как тамбур-мажор Иван Степанович Лушков — двух с половиной метров роста. И очень нехорошо играл со своим учителем.
— В каком смысле? — удивилась Лаврова.
— В смысле старого анекдота о том, как в вагоне едет надоевший всем игрой на гитаре заяц. Сделала ему лиса замечание, он ей говорит — идем в тамбур потолкуем. Вышли. Через минуту возвращается и бросает на лавку лисью шкурку. И за прежнее. Не выдержал волк — пошел в тамбур с зайцем толковать, — возвращается вскоре заяц с волчьей шкурой. Заревел медведь — сейчас, мол, я тебе покажу игру, а тут открывается дверь из тамбура, просовывает голову лев: «Эй, заяц, кому тут еще наша музыка не нравится?»
— Не понимаю, — растерянно сказала Лаврова. — Вам же самому еще недавно так нравился Белаш?
— Да, нравился. Но его старый учитель Трубицин хотел с ним поговорить, а Белаш послал ему с барского стола бутылку шампанского…
— Станислав Павлович, дорогой мой, но ведь это же несерьезно, — почти сочувственно сказала Лаврова.
— Нет, серьезно. Старым учителям на многое рассчитывать не приходится, но на благодарную память они право имеют…
Николай Баранов, семнадцать лет назад называвшийся смешным дворовым прозвищем Бибика и приговоренный к девяти годам колонии общего режима за разбойное нападение, условно-досрочно освобожденный за примерное поведение и добросовестное отношение к работе, в тот момент, когда я пришел к нему домой, высаживал на горшок трехлетнюю дочку.
У девочки были такие же, как у отца, прозрачные голубые глаза и белые кудряшки. Сидя на своем троне, она что-то строго выговаривала отцу, а тот покорно и согласно кивал головой.
— Заходите в комнату, — сказал он, когда я назвался. — Сейчас приду и поговорим…
И вот говорим…
— А зачем вам это? — искренне удивился Баранов. — Все это было и быльем поросло!
Я засмеялся:
— Точно. Даже все сроки давности истекли. Но меня, Николай Иванович, не интересуют юридические тонкости этого дела. Просто, я думаю, кое-что из того, давнишнего, не умерло совсем и проросло в сегодня…
— В каком смысле? — насторожился Баранов.
— Я думаю, что судили вас троих, а на месте преступления было четверо.
— Почему вы так думаете? — осторожно спросил Баранов. — Откуда вы можете такое знать?
— А я и не знаю. Я же говорю, что просто так думаю. Вы ведь будку с чистильщиком к троллейбусу вместе с Костылиным и Белашом привязали?
— Да, было такое дело, — смущенно улыбнулся Баранов.
— Я не знаю почему, но вы на следствии, а потом и в суде скрыли участие в преступлении Белаша, и мне кажется, он сделал из этого неправильные выводы. Прошло много лет, и он уже освобожден от ответственности. Но мне не хочется, чтобы он поверил, будто такие вещи можно делать безнаказанно всю жизнь.
Баранов долго думал, морщил лоб, качал головой, тер щеки пальцами, потом сказал:
— Не знаю я там про его выводы, а мужик он дерьмо оказался…
— Я уже об этом начинаю догадываться. А конкретнее?
— Да тут в двух словах на скажешь. Когда я вернулся из колонии, разыскал его — пусти, говорю, пожить немного, — не хотел я сразу таким голеньким домой возвращаться, думал за неделю-другую устроить свои дела — с пропиской, работой, ну, в общем, все как полагается.
— А он что?
— Я думал, от страха обделается. Вот, говорит, на тебе на первое время — сто рублей мне сует, а жить нельзя — я, мол, с удовольствием, но соседи паршивые, вызовут участкового — и тогда нам хана. Ну, засмеялся я, конечно, убери, говорю, рубли твои, я четыре тысячи на аккредитивах привез. И ушел. Он мне вслед кричит: «Позвони, я что-нибудь придумаю…» Да, денек это был у меня ни фига себе!
— И что стали делать?
— Что делать?.. Тут вот какая штука: вышел я под чистую, с досрочным освобождением, и в колонии я был человеком ну просто знаменитым — сварщиком седьмого разряда, — сказал Баранов просто. — Работали мы на строительстве газопровода, и моя бригада была нарасхват, где прорыв — нас туда. Вкалывали мы знаменито, конечно, но и заработки были хорошие, последние три года — без конвоя. Доска Почета и тому подобное. А тут все вроде снова начинается — с такой статьей до снятия судимости проживание в Москве запрещено, и тэдэ и тэпэ.
— Так-так…
— Ага, так… Я к чему это — девушка тут у меня была, Галя, — Баранов кивнул на стену, где в простой рамочке висела фотография — совсем еще молодой парень с короткими неотросшими волосами и прозрачными светлыми глазами бережно обнимает за плечи круглолицую девушку со смущенной улыбкой. — Она, — подтвердил Баранов, — Я всю свою жизнь тот день буду помнить.
— А что ж такого в этот день случилось? — улыбнулся я.
— Да случиться ничего не случилось. Просто заехал я к Гале, повидались… Говорю ей — если можешь, дождись от меня добрых вестей, Галя… Ладно, уехал я в Конаково — там тогда строили огромную ГРЭС. Ну, с моей-то квалификацией там со всей душой приняли. И до Москвы ехать — несколько часов. Короче, через год судимость с меня сняли по ходатайству коллектива.
— Дождалась, значит, Галя, — сказал я.
— А она не дожидалась, — радостно засмеялся Баранов. — Как получила от меня письмо из Конакова, так в первую субботу прикатила. «Николай, надо учиться!» — весело передразнил он ее.
— И что, учились?
— А что поделаешь? — развел он руками. — От нее ведь не отвяжешься, если она себе что в голову вобьет. А она себе вбила, что отвечает за мое перевоспитание. Вот и перевоспитывала до тех пор, пока замуж за меня не вышла.
— А потом перестала?
— Что вы! Продолжает каждый день, — в голосе Баранова прозвучала ласковая гордость.
Как я мог заметить, это был случай семейной гармонии, построенной на добровольном и счастливом подчинении одного из супругов, и я видел, что разговоры, размышления и воспоминания Николая Баранова о его семейной жизни ему были бесконечно приятны. Десять лет совместного проживания не пресытили его скукой однообразия, не выпали досадливым осадком необходимости подчинения чужой воле… И в эту минуту душевной расслабленности Николая, его абсолютной незащищенности, когда был он открыт, как хоккеист, сбросивший с себя доспехи, мне очень не хотелось его расспрашивать обо всем том горестном и тяжком, что предшествовало этой счастливой семейной жизни. Но и не спрашивать я не мог — ведь я, к сожалению, пришел к нему не в гости, и он был единственным человеком, который мог провести меня по лабиринту забытого прошлого. Но он неожиданно вспомнил сам: