— Плохой ты хохол, Владимиров, песен наших не знаешь.
— Я знаю, — ответил тогда Всеволод, — я помню две мамины песни, только мне слишком больно вспоминать их…
…А потом он перешел на нелегальное положение, и с двадцать второго года жил за кордоном, и не мог знать, что сейчас люди в таких же черных мундирах, какие носил и он, готовили в Париже двоюродной сестре его Ганне Прокопчук участь страшную, но по тем временам типическую, ибо в раскладе национальной структуры гитлеризма понятие «славянство» было не расчленимо на составные части русского, украинского, белорусского, сербского или польского: речь шла о тотальном уничтожении культуры, семени и крови этого единого племени.
И если бы литератор или историк был вправе озадачить себя раздумьем, мог ли в те дни, накануне самого страшного в истории человечества сражения, брат Ганны Прокопчук помочь ей — допустив на миг возможность такого рода помощи, — то ответ определенный никто дать бы не смог, поскольку подчиненность частного общему, как жестоко она ни проявляет себя, существует и опровергать ее не гуманно. В этом нет парадокса, ибо риск во имя сестры был бы отступничеством по отношению к ста пятидесяти миллионам сограждан, которым он, Штирлиц, служил по закону долга — не приказа.
2. ПРЕАМБУЛА (11 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)
Когда слуга легким движением рук взял со стола пустые кофейные чашки и, ступая неслышно, вышел из каминной, адъютант Гейдриха штандартенфюрер Риче подвинул Узнеру, начальнику отдела III-А шестого управления РСХА, карлсбадскую пепельницу, полюбовался диковинными гранями сине-красного тяжелого стекла и несколько удивленно заметил:
— Подумать только, в истоке этой прозрачности — обычный песок. Впрочем, трибун начинается с беззащитного писка младенца, а у истоков красоты атлета — звериный вопль роженицы… Можете курить.
— Благодарю, штандартенфюрер.
— Так вот, я продолжу мое размышление вслух… Кампания на Востоке ставит перед нами совершенно новые задачи. Армия после побед во Франции, Норвегии и Югославии заняла исключительное положение в обществе — героев недавних боев наш гитлерюгенд знает теперь лучше, чем ветеранов движения. После того как мы сокрушим большевизм, армия может оказаться самой серьезной силой в рейхе, сильнее СС, нас с вами. Поэтому задача, с моей точки зрения — я хочу подчеркнуть: с моей точки зрения, — будет заключаться в том, чтобы постепенно привести на ключевые посты в армии наших людей. Для этого мы должны быть готовы предпринять определенного рода шаги. Надо доказать обергруппенфюреру Гейдриху, который раним и доверчив, что ОКВ[1] проводит свою политику, особую политику, эгоистическую. Как это сделать? В главном бить нельзя, это несвоевременно сейчас, ибо нам предстоит война. Щелкнуть надо в мелочи — это выгоднее по целому ряду причин. Во-первых, это самый болезненный и самый неожиданный щелчок. Во-вторых, такого рода щелчок оставляет путь для компромисса, если в нем возникнет необходимость. Я предлагаю обсудить возможность нанесения нашего щелчка, используя группы оуновских[2] уголовников — абвер давно работает с этими головорезами.
Они поняли друг друга без разъяснений: Риче хотел начать свое дело, чтобы выделиться. Приглашая к сотрудничеству Узнера, он и ему давал такую же возможность.
…Узнер побеседовал со своим помощником Айсманом в тот же вечер.
Работоспособность Узнера была поистине фантастическая: он успел цепко просмотреть справки по оуновской агентуре, отделил все ненужное и углубился в изучение досье на трех националистических лидеров — гетмана Скоропадского, Андрея Мельника и Степана Бандеру. Потом он пробежал материалы, собранные на их ближайших сотрудников, друзей и доверенных лиц, которые зарекомендовали себя как надежные и ловкие агенты гестапо, неоднократно проверявшиеся отделом Мюллера. После того как Узнер понял, «кто есть кто», и прикинул комбинацию, в которой этим «кто» отводилась роль слепых исполнителей, он записался на прием к Шелленбергу.
Выслушав Узнера, бригадефюрер Шелленберг сказал задумчиво:
— Украина исчезнет с карты мира. Национализм славян с точки зрения нашей расовой теории — это бумажный носовой платок, который, использовав, выбрасывают. Конечно, сейчас следует соблюдать такт и позволять ОУН надеяться на создание государства. Но вы-то прекрасно понимаете, что вне славянского мира Украина существовать не может, а великая идея фюрера предполагает исчезновение славянства с карты мира… Однако играть сейчас, использовать их в этот период мы обязаны — смешно отказаться от услуг ассенизаторов. Мелюзга — они очарованы великим.
Закурив, Шелленберг откинулся в кресле.
— Это все, — закончил он, и быстрая улыбка мелькнула на его тонких губах, казавшихся сломанными из-за постоянной печати сарказма, таившейся в них.
Той же ночью адъютант Гейдриха пригласил к себе помощника шефа гестапо Мюллера.
Помощник Мюллера вызвал из Кракова оберштурмбанфюрера Дица и поручил ему практическую реализацию приказа.
А Шелленберг вызвал Штирлица. Через несколько минут секретарь доложил бригадефюреру, что Штирлица в РСХА уже нет, но и домой, в Бабельсберг, он еще не приехал.
— Позаботьтесь, — сказал Шелленберг, — чтобы в понедельник он был у меня ровно в девять часов.
3. СТАРЧЕСКИЕ ЗАБОТЫ (13 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)
— Политик вроде писателя, — прокашлял Скоропадский, посмотрев на телефонный аппарат с ненавистью. — Это ты потом поймешь, как повзрослеешь, сейчас еще рано. Тебе сорок, а в эти годы только гений становится истинным писателем. Тебе еще жить да жить, пока разумом дойдешь до того, что гению открыто с рождения.
Омельченко согласно кивнул, но глаз от телефонного аппарата не отрывал — настаивал, сукин сын, чтобы гетман позвонил секретарю Геринга еще раз. Ни вчера, ни позавчера старика с этим оберстом люфтваффе не соединили: «Эншульдиген, майн герр. Занят». Секретарь — он и есть секретарь: змей, нелюдь, одним словом.
— А что ж ты не спрашиваешь меня? — внезапно рассердился Скоропадский. — Чего не пытаешь: почему, мол, похожи писатель с политиком? Только вроде тарана я вам всем нужен, как генерал на свадьбе…
— Гетман, зря вы гневаетесь, право слово, — время дорого.
— А я про что думал, когда начинал разговор? Не об этом, что ль? Об том же, милый. Я вон свои фотографии посмотрел, когда молодой был, — мурло и есть мурло. Ей-ей. Хавало. Ле пти кабан. А время эк пообтерло! Время и враги. Сейчас гляжу на себя и диву даюсь: благообразен до неприличия. Горилку пить нельзя, дамы интересуют только в роли массажисток, вот и остается одно — думать. А разве у писателя не так же? Если какой доживет до старости, тогда только и станет делу служить, а не себе самому. — Гетман приблизил свое породистое лицо, выбритое до кремового глянца, к Омельченко и неожиданно перешел на хриплый шепот: — А геринговский секретарь молод. Молодой он, на него надежды нет, ему еще конец не видится. А каково мне унижения терпеть от него? Мне, Скоропадскому?! Раньше-то, знаешь…
Скоропадский оборвал себя, потому что он хотел сказать о старом канцлере, о Гинденбурге, который принимал его и завещал внимание к гетману, рассчитывая впоследствии использовать, и бонзы Геринга поначалу бывали в доме Скоропадского, но потом чем больше побед одерживал рейх, тем надменнее делались оберсты и генералы, тем снисходительнее они были к гетману. Сначала Скоропадский думал, что это неосознанно в них, но потом ему показалось, что именно таким образом все эти мальчики в погонах хотят провести границу, перейти которую невозможно, ибо снисходительность пострашнее вражды и любой интриги, поскольку в ней обиднее всего сокрыто понимание твоей ненужности.
Вчера, после очередного звонка в приемную рейхсмаршала, Скоропадский неожиданно похолодел от острого приступа ужаса. Он четко разделял свои чувствования: страх он познал в молодости, он теперь ничего уж не боялся — годы не те; страшатся только молодые и несостоявшиеся. Ужас — это категория другая, старческая, в ней есть нечто от бездны, от безответности: «Помру, а что потом? Тьма и безмолвие?» Именно размышления о конце, который неумолимо приближался, были связаны в представлении Скоропадского с ужасом. Он вчера не сразу понял, отчего холодный ужас родился в нем, но потом, поняв, трясущимся пальцем («Завтра же к невропатологу, — машинально решил он, — в старости безо всего можно жить, только без здоровья нельзя») набрал номер Канариса и попросил аудиенции. Тот справился о здоровье, поинтересовался, по-прежнему ли гетман выдерживает пять сетов на корте, но принять старика отказался, сославшись на чрезмерную занятость и предстоявший вскоре вылет «по делам».
Скоропадский долго сидел у аппарата с закрытыми глазами, а потом вызвал машину и поехал в РСХА. После двух часов унизительного ожидания его принял Шелленберг.