— Ничего, ничего, мсье, не беспокойтесь, — Поль прижал низ двери ногой. — Сейчас, сейчас.
— Кронго, сядьте, пожалуйста, — Крейсс обернулся. Поль, переглянувшись с Лефевром, отнял ногу от двери, отошел, придвинул стул. — Кронго, я вам очень благодарен, — Крейсс потер двумя пальцами виски. — Что у вас там в кармане, давайте, не тяните.
О чем Крейсс? От бега, от слов пресвитера мысль перешла к этому.
— Кронго, вы же понимаете, что за пресвитера я вам готов простить что угодно… — Крейсс кивнул Лефевру, тот отошел от двери. — Я даже запишу вам это как заслугу перед государством. Поль, объясни, как все было… Да садитесь вы.
— Я сам видел, мсье комиссар, у четвертой кассы… — Поль осторожно придвинул к Кронго стул. — Из рук в руки. Передал и отошел к окошку.
— Ага… — Крейсс неторопливо закурил. — Его взяли, конечно?
— Он давно на набережной, его отвезла патрульная группа.
Крейсс отложил сигарету.
— Кронго, я могу вам прочесть все, что написано на вашей бумажке, — комиссар открыл ящик стола. — Я абсолютно уверен, что вам листок передали случайно, вы не знаете никого из задержанных… это ведь так?
Крейсс расправил мятый прямоугольник, который уже видел Кронго.
— Итак… Так, так, так… Ну, это неинтересно… Ага. Вот… С благословения своих хозяев палач Крейсс проводит политику зверств и геноцида. Но дух народа не сломить… Так… пытками и террором… Ну, и так далее… — Крейсс потянулся за сигаретой. — Так, вот конец… Ага… Именем народа… Суд народа приговаривает военного преступника Крейсса к смертной казни. Палачу не уйти от возмездия… Приговор будет приведен в исполнение. Давайте ваш листок, Кронго, ведь это смешно.
Кронго машинально достал скомканную бумажку. Крейсс осторожно расправил комок.
— Одинаковые… Кронго, поймите, вы не посторонний. Вы теперь наш, а не их… Сегодня они грозят убить Крейсса, а завтра очередь дойдет и до вас. Кронго, не сердитесь, но если мы волки, вы художник, вы сильны своим искусством… Перед ними и перед нами вы пташка беззащитная… Вы элемент, генетически чуждый этой стране…
От точек по золотистым зрачкам Крейсса расходились светлые трещинки. Взгляд был твердым, маленькие веки изредка начинали моргать.
— Вам не нужно это, не нужно, поймите… Ни то, чем занимаются они, ни то, чем занимаемся мы… Вы на своем месте.
Крейсс пошевелил пальцами, и Лефевр открыл дверь.
— Идите и простите, — Крейсс взялся пальцами за виски. — Да, Кронго, еще минутку… Они не пытались установить с вами связь?
Стоя в дверях, Кронго видел, как Крейсс закрыл глаза, упершись в веки тыльной стороной больших пальцев. Встряхнулся, энергично подвигал губами.
— Впрочем, не нужно, Кронго, не нужно… Я и так зря затеял разговор… Одного взгляда на вас достаточно. Кронго, мы почти ровесники, вы должны понимать… Не может быть, чтобы вы ничего не понимали…
Крейсс встал.
— В случае, если вам что-нибудь понадобится… Вы понимаете, Кронго.
Крейсс протянул руку, мягко сжавшую пальцы. Вместе с этим мягким осторожным пожатием, вместе с чуть влажноватой прохладной ладонью, которая живет одновременно со взглядом золотистых зрачков со светлыми трещинками, вошло воспоминание.
Два восемнадцатилетних парня дали ему тогда, в Париже, оплеуху… На улице, ему было всего четырнадцать лет, и он их встретил случайно… Он так и не понял, за что. Но это не имеет никакого значения. Обиды нет, и нет боли… А есть то, что он здесь. Но это решила мелочь — связка ключей от бунгало. Золотушный тогда ему подмигнул: «Держи, это за третьей портовой, мой собственный… Белье в шкафу… Перед отъездом отдашь….» Оплеуха, которую ему дали в Париже… Бумажка, которую случайно сунули ему в руку и которую он положил в карман, — все это само собой. И взгляд Крейсса, спокойный взгляд золотистых зрачков со светлыми трещинками. В памяти Кронго снова восстановилось, как приближалась к финишу Перль. Не было никакого сомнения, что она придет первой. Это и есть само собой. Ей оставалось каких-нибудь пятнадцать метров… Но вот за ее спиной медленно возник Казус. Он поднимает колени так, будто хочет подтянуть их к горлу, он прилипает к черному телу Перли, страшным усилием отдирает ее от себя, чтобы первым пройти финишный створ… Само собой…
И сейчас, прислушиваясь к темноте, прислушиваясь к ночи, которая нависает над ним, прислушиваясь к океану, к треску цикад, к почти беззвучным шагам Фелиции наверху, — он так же остро ощущает смерть Ксаты, как и тогда. Эта смерть так же остро живет сейчас в нем, так же остро получает свой отзвук и свою боль, как и тогда, почти двадцать лет назад… Все это время она не умирала для него… Ксата — не умирала. Вернее — именно все это время она умирала. Умирала бесконечно. Все эти двадцать лет. Она умирала бесконечно — в нем. Боль ее смерти, боль ее крика — вот этого крика, который он отчетливо слышит, когда она бежала, раненная, за домами… Все это — умирало. Боль этого заячьего крика до сих пор живет в нем… Но в нем живет и боль ее любви… Ее нежности… Он не может забыть ни одной секунды этой нежности. Этой любви. И никогда не сможет. Никогда.
Что же с ним было — тогда, после ее смерти? После слов Ндубы, После окаменелости. После бесконечного столбняка, Он шел по шоссе. Да — после того, как он понял наконец, отчетливо понял, что Ксаты нет. Он ушел. Он попытался привыкнуть к мысли, что ее больше никогда не будет. Потом его подобрали. Куда-то везли. Но это казалось ему невозможным. Привыкнуть к этой мысли. Мир не мог существовать без Ксаты. Не мог. Мир не мог существовать без нее. Без обезьянки… Без обезьянки с оттопыренным ухом… Которая умела только одно — танцевать. Но ведь ухо было ни при чем. Она была самая красивая. Самая красивая… И это беспрерывно металось в нем. Беспрерывно… Это стучало в голове. Разрывало. Душило. И он понимал — это стучит каждая секунда их нежности. Их любви. Каждая секунда — оживала. И металась. Тогда… Она оживает и сейчас — с прежней силой. Так же, как оживала, и протестовала, и кричала ему — нет. Нет… Этого не может быть… Не может. В мире не может быть этого.
И сейчас, отдаленная временем, каждая секунда их нежности и любви кричит. Продолжает кричать. Кричать что-то — понятное только ему.
Он уехал в Берн. Сел в самолет — после того, как его подобрали в нескольких километрах от Бангу. После того, как высадили из автобуса у аэровокзала. Он бесчувственно сидел в самолете. Бесчувственно, не понимая ничего. Если он сейчас не умер, не сошел с ума, — значит, уехать в Берн для него будет самым лучшим. И самым лучшим, спасительно лучшим будет — бесчувственно сидеть в самолете… Пить, не напиваясь… Бесчувственно проваливаться в какие-то гостиницы… И — ничего не принимая, не желая ничего понимать — выслушивать какие-то слова… Все это — бесчувственно, безразлично.
Но ведь он остался жить. Остался. Он не умер, не сошел с ума. Он остался жить — несмотря на то что умерла Ксата.
Потом… Да — потом. Потом были месяцы. В Женеве, в Берне. Даже — годы. Он втянулся. Да… что называется… втянулся. Втянулся… В работу. Работа была единственным, что могло тогда заглушить боль. Тогда. Хотя бы на время. Работа была спасением — спасением от нежности и любви, которые беспрерывно продолжали кричать в нем. Спасением от сумасшествия. От собственных мыслей. От ежедневного умирания.
Но проходило время. Сколько же? Три года. Пять лет. Да. Именно — проходило несколько лет. Эти несколько лет прошли — и боль стала затихать. Затихать? Нет. Нет, она не прекращалась, она оставалась в нем. Она жила в нем по-прежнему, он знал — боль никуда не уйдет, он уже не сможет никогда от нее избавиться. Но, оставаясь, боль приобретала другое качество. Боль, оставаясь памятью о Ксате, преображалась, становилась уже чем-то иным, чем была вначале. Он уже мог ее терпеть. Иногда даже это было просто тупое ощущение утраты — не больше. И даже иногда — он мог ее забывать… Сначала — лишь на короткое время, на несколько дней. Потом — на несколько недель…
Чем же были эти дни и недели?.. Чем? Он не помнит. Все было однообразно. Карусель заездов. Работа в конюшне. Берн. Женева. Потом… Потом пришло то, что и должно было прийти. Вызовы международных федераций. Поездки. С этим совпало — увлечение скачками. Да, это было основным — его успех в работе со скакунами. Успех был во всем, хотя он и не ждал его, — в подборе лошадей, в соревнованиях, в международных скачках. Но это была только работа. Только работа, ипподром — и ничего больше. Много лет сразу же после ипподрома его окружала бесцельность, бессмысленность… Он не знал, чем занять время; Он привык держать себя в форме… Да — выпивка, может быть… Клуб. И — все. В его жизни тогда не было женщин. Совсем не было, долго — до того времени, пока он не встретил Филаб.