— Действительно, лихо, — согласился Громыко.
— И в середине марта сорокового года весь запас тяжелой воды был у нас, в Париже. Но ведь в июне боши ворвались в столицу! Мы увезли «продукт зет» в Клемон-Ферран… Знаете, где спрятали? В сейфе французского банка! Но через несколько недель директор потребовал, чтобы мы немедленно забрали свой «продукт», видимо, что-то прослышал, люди фатально боятся всего, что связано с нашими исследованиями… Тогда мы спрятали канистры в камере тюрьмы, где содержались особо опасные преступники… А боши уже рыскали по всей Франции в поисках нашей тяжелой воды, гестапо напало на след… Тогда я решил отправить моих сотрудников с «продуктом зет» в Англию… Тем более, большинству из них просто-напросто нельзя было оставаться со мною, их бы сожгли в крематории, евреи… Я бросился в Бордо и оттуда успел отправить бесценный груз в Лондон, только чтобы он не достался нацистам… О, сколько раз меня потом допрашивало гестапо! Как я остался тогда жив — не знаю…
— Вы рассказали сюжет романа, — заметил Громыко. — А фильм вообще мог бы получиться совершенно поразительный…
Жолио-Кюри махнул рукой:
— Почему-то такого рода ленты начинают снимать только после того, когда уже нет на свете участников дела… Странно, но это так… Я не замучил вас?
— Каждая встреча с вами — радость для меня, господин Жолио-Кюри.
Внезапно лицо ученого изменилось, скулы выступили еще острее, глаза потухли, сделавшись усталыми, полными растерянного недоумения:
— Как вы думаете, с американским представителем в Атомной комиссии удастся хоть о чем-то договориться?
— Вы имеете в виду Бернгардта Баруха?
— Да.
Громыко ответил не сразу:
— Видите ли, меня с ним связывают добрые отношения… В личном плане… Мы встречаемся домами, и, как мне кажется, Барух отдает себе отчет в том, сколь трагична проблема атомного оружия… Но ведь он не может вести свою линию, не консультируя ее с Белым домом… Человек он самобытный — бывший грузчик, боксер, самоучка, невероятно тянется к культуре, лишен зла, предвзятости, однако он лишь выразитель позиции, занятой Вашингтоном…
(Лидия Дмитриевна, жена посла, проводив Баруха после очередного ужина, — на этот раз стол был белорусский, гречневые блины, американцы это блюдо обожали, — посмеялась:
— У меня такое впечатление, что Барух берет у тебя бесплатные уроки: задаст вопрос по истории или экономике, ты ему все обстоятельно излагаешь, а он слушает да на ус мотает, они ж любят, когда все доходчиво объясняют, словно дети…
Когда седовласый, кряжистый Барух пригласил советского посла на день рождения, — ему тогда уж было за семьдесят — в отеле «Мэй Флауэр» на Коннектикут-авеню — там работал русский повар, очень тянулся к советским — заказали утыканный кукурузными початками, сделанными из сахара, торт; вручая «новорожденному» подарок, Громыко пожелал:
— Живите столько лет, господин Барух, сколько зерен в этих початках!
Восторг гостей, собравшихся в небольшом особняке американского «атомного посла» на Кони-Айленде, был совершенно неописуемым, тем не менее Барух остался верен себе; когда понял, что веселье удалось, взял Громыко под руку: «Пожалуйста, объясните-ка мне Талейрана, особенно его парадоксы во время главных конференций, в которых он принимал участие»; Громыко переглянулся с женою, та с трудом сдерживала улыбку: «Ну и хитрый американец!»
Громыко подробно рассказал ему о французском министре; Барух слушал зачарованно, потом спросил:
— Скажите, мистер Громыко, как вам покажется такая фраза: «В дни войны все мечтают о мире, но, когда мир наступил, он скоро делается невыносимым»?
— По-моему, ужасно, — ответил Громыко. — В этом есть нечто циничное, жестокое… Кому принадлежат эти слова?
— Пока никому, — ответил Барух. — Но будут принадлежать мне.
— Это невозможно! Вы не вправе произносить такое!
— Уже написано, — Барух вздохнул. — И принято… Видимо, такое сейчас угодно. Не браните меня особенно жестоко за эти слова, думаю, они не помешают нам продолжать дискуссию об атомном оружии. Думаете, я его не боюсь? — Барух потянулся к Громыко, понизил голос. — Разве есть на свете люди, свободные от ранее принятых на себя обязательств?!)
— Обидно, если не удастся договориться. И очень горько, — сказал Жолио-Кюри. — В глазах простых людей понятие «атомная энергия» связано сейчас с бомбой и Хиросимой… Но мы-то, ученые, знаем: это и энергетика, и биология, и медицина… Заметьте, переход от мысли единиц к действию масс протекает крайне медленно… «Атом» еще не полностью понят, а уж реализован — тем более; поверьте, мир еще ждут невероятные открытия, «атом» послужит цивилизации…
— Если только не будет новой Хиросимы, — заметил Громыко.
— Да, — Жолио-Кюри снова закурил. — Если не будет повторения ужаса…
— Хотите взглянуть, как я намерен закончить свое выступление в Комиссии по атомной энергии?
— Это же, наверное, секрет? — Жолио-Кюри рассмеялся. — Разве можно?
— Вам — да, — ответил Громыко серьезно. — Если будут замечания, отметьте карандашом, люблю спорщиков, особенно таких, как вы…
Достав из кармана «монблан», Жолио-Кюри взял страничку: «Уяснение действительного положения вещей, быть может, посодействует нам в том, чтобы справиться с серьезными задачами, которые стоят перед Организацией Объединенных Наций в области установления международного контроля над атомной энергией, чтобы не допустить ее использование в военных целях и обеспечить ее применение лишь во благо человечества, подъема материального уровня народов, расширения их научных и культурных горизонтов».
Жолио-Кюри удовлетворенно кивнул, вернул текст Громыко:
— Хотите, подпишусь под каждым словом? Я готов.
Штирлиц, Оссорио (Буэнос-Айрес, сорок седьмой)
— Вам известно, кто убил женщину, которая вас любила? — спросил Оссорио шепотом, поднявшись со Штирлицем на один пролет вверх.
— Нет… Обвинять будут меня.
Оссорио кивнул:
— Верно. Того человека зовут Хосе Росарио, он испанец, дом на углу улиц Сармиенто и Уругвай, второй этаж, «Конструксьонес сегуридад анонима»… Я начал юридическую практику, у меня сегодня ужин с клиентом, он итальянец, назначил встречу в Ла Боке; знаете, где это?
— Куплю карту.
— Итальянский район, там полно туристов, спросите, где Молодежный клуб атлетов, каждый покажет, рядом стадион, найдете улицу Некочеа, ресторан «Альмасен», сядете за стол рядом с моим, когда я кончу ужин и попрощаюсь с клиентом, обратитесь с просьбой показать вам что-то по карте. Это не вызовет особых подозрений… Ваша любимая не говорила мне, что вы такой седой…
— Она и не могла вам этого сказать…
— Я ей назвал три имени…
— Я назову больше… И дам адрес в Штатах, куда это можно отправить, — если, конечно, захотите… А еще лучше, если бы вы взяли такое дело, которое бы позволило — без подозрений со стороны военной контрразведки — съездить в Штаты.
— Ну, я не привык загадывать так далеко, да и предпочитаю полагаться на собственные силы… До свидания, мне должны звонить.
— Спасибо, сенатор.
— За что? Только-только попытался стать гражданином — и…
Досадливо, как-то по-стариковски махнув рукой, Оссорио быстро спустился в квартиру и осторожно прикрыл за собой дверь.
Штирлиц вышел на улицу, в шум и гомон, какой-то совершенно особый в
Латинской Америке, очень испанский, только в Аргентине ему придана особая деловитость Штатов и Британии, он, этот постоянный шум, отличается стремительностью, но, в отличие от Перу, Боливии или Панамы, он здесь не шальной, но устремленный; страна дела, входит в десятку наиболее развитых государств мира, конкурент северу, растет как на дрожжах.
Где же они держат пункт слежения за сенатором, подумал Штирлиц. Наверняка в одном из соседних домов. Однако стереотип испанского мышления должен помочь мне: за седым сеньором в роскошном костюме и с тростью они вряд ли сразу же пустят наблюдение, видимо, ждут иных персонажей; не могли же они за неделю разослать мои новые фото; наверняка, меня зафиксируют, как фиксируют каждого, кто входит в его подъезд; надо бы сенатору снять квартиру в том доме, где много оффисов, труднее следить, я скажу ему об этом; он очень подозрителен, постоянно борется с самим собой, таким людям трудно жить… Если поверил человеку — верь до конца, отводи все мыслишки, которые лезут в голову, нет ничего страшнее постоянных сомнений в правильности намеченного курса, единственно, что убивает в человеке художника, так это комплексы, никакой психиатр не поможет, только ты сам и хозяин, и подданный самого себя. Правильно, ящерка, спросил Штирлиц Клаудиу, которая теперь постоянно стояла в глазах: костюмчик очень шел ей, а туфельки подчеркивали прекрасную форму ноги, все в тон, со вкусом, нежность моя, это же ты все делала для меня…