Сталин закрыл папку с делом Лозовского.
Не получалось. И дело было не в том, что все обвиняемые отказались от показаний, данных на предварительном следствии. Этого можно было ожидать. Не признались. Враги никогда сразу не признаются. Признаются. Вызубрят свои роли, как «отченаш», и будут исполнять их, как комсомольцы на физкультурном параде. Следователи грубо сработали. Понадеялись только на острые формы допросов. Это была ошибка. Но эту ошибку нетрудно будет исправить. Физические формы давления должны сочетаться с психологической обработкой. Обвиняемых нужно подвести к мысли о том, что хотя субъективно каждый из них не имел преступных намерений, но объективно — став послушной игрушкой в умелых руках агентов «Джойнта» и американских спецслужб — они оказались вовлеченными в крупномасштабный заговор против СССР. В заговор, нити которого проникли во все слои еврейского населения Советского Союза. От низов до верхов. До самых верхов. Объективно.
Это реально. Даже Лозовский разоружится. С ним будет даже проще. Член партии с 1901 года. Он сам сказал: «Если партия прикажет мне изменить свое мнение, я изменю».
Следователь Комаров дурак. Не понял, с кем имеет дело. И сам Абакумов слишком прямолинеен, не сумел правильно сориентировать свой аппарат. Лозовскому не дали понять, что требования следствия — это требования не Комарова и Абакумова, а воля партии. Та высшая воля, перед которой преклонились даже Каменев и Бухарин. Поймет. Преклонится. В этом смысле с идейными коммунистами было даже легче работать, чем с какой-нибудь розовой идеалисткой Штерн.
Гораздо серьезнее было другое. Абакумов прав: в этом процессе не хватало главной фигуры. Михоэлса. Фефер не мог его заменить. Никто не мог его заменить. Без главного героя трагедия превращалась в бездарный фарс. Так этот процесс и будет воспринят во всем мире, как бы старательно ни исполняли свои роли остальные артисты. Бездарный фарс.
Да почему же, черт побери, так получилось? Как могло случиться, что главную фигуру пришлось снять с доски в самый ответственный момент?
Какая-то непонятность в этом была. Сталин не любил непонятностей. Из любого поражения можно извлечь пользу. Но только в том случае, если будут поняты причины этого поражения, осознаны допущенные ошибки. Тогда их никогда больше не повторишь. Поражение непонятое, неосмысленное несет в себе зерна новых ошибок.
Сталин не рассчитывал, что он найдет ответ на раздражавший его вопрос в материалах дела ЕАК, но все же продолжал перебирать папки. Он был добросовестным человеком.
«ЗУСКИН Вениамин Львович. Беспартийный. Занимаемая должность до ареста — и. о. художественного руководителя театра ГОСЕТ…»
«П р е д с е д а т е л ь с у д а. Признаете ли вы себя виновным?
З у с к и н. Я не признаю себя виновным ни в националистической, ни в шпионской деятельности…»
… «В о п р о с. Когда вас арестовали?
О т в е т. 24 декабря 1948 года.
В о п р о с. И в тот же день вы дали показания, признали себя националистом и рассказали о националистической деятельности комитета. Вот протокол вашего допроса.
О т в е т. Мне подсказали все это. Там, например, есть показания о Крыме, но я только здесь узнал о крымском вопросе, о том, что он стоял в январе 1944 года. Почему я дал показания о Крыме? Меня привели на допрос в совершенно одурманенном состоянии, в больничной пижаме, привезли из больницы имени Боткина, где ко мне применили двухнедельный лечебный сон в связи с острым расстройством нервной системы. Мне говорят, что я государственный преступник, требуют показания о моих преступлениях. Мне заявляют, что следствию уже все известно. Я отвечаю, что не знаю, за что меня арестовали. Мне начинают читать чужие показания и требуют подтверждения. И я, находясь в полубессознательном состоянии, „говорю“ — говорю, пусть это слово будет в кавычках — о Крыме и обо всем, о чем не имею никакого понятия. Что я знал об американской „разведке“ Михоэлса? Я знал, что он встречался там с Чаплином, с актерами, с деятелями науки, например с Эйнштейном. У Михоэлса жена русская, и у них одна комната. К ним всегда приходили русские родственники, а Михоэлс как джентльмен в присутствии русских не будет говорить по-еврейски. Дома вы бы не услышали ни разу ни одного еврейского слова. Его „национализм“, может быть, парил в облаках ЕАК, а в театре он ни разу не позволил себе этого…»
«…Он пригласил меня к себе в кабинет в день 30-летия ГОСЕТа, даже не в день, а в три часа ночи после праздника, и показал мне театральным жестом короля Лира место в своем кресле. Далее Михоэлс вынимает из кармана анонимное письмо и читает мне. Содержание этого письма: „Жидовская образина, ты больно далеко взлетел, как бы головка не слетела“. Об этом письме я никогда никому не говорил, даже жене. Потом Михоэлс разорвал это письмо и бросил. Это было при мне. Вот как было дело до 1948 года…»
«В о п р о с. Но вы заявили, что он был крайне обозлен, ругал Советское правительство, которое якобы издевается над евреями.
О т в е т. Когда погиб Михоэлс, постигшее наш театр горе ввергло меня в отчаяние. В тот день я сразу вспомнил, как за последнее время Михоэлс много и часто — понимаете: много и часто! — говорил о своей близкой смерти. Говорил он это не только мне, но и другим работникам нашего театра. Еще 24 ноября 1946 года, в день 25-летия моей сценической деятельности, Михоэлс подарил мне бумажник. За год с чем-то до его гибели я раскрыл бумажник и обнаружил в нем письмо следующего содержания: „Хочешь или не хочешь, так или иначе, но, если я скоро умру, ты обязан занять мое место в театре. Готовься к этому со всей серьезностью“. А буквально за два-три дня до его отъезда в Минск я зашел к Михоэлсу в кабинет в театре после репетиции. Он встал, усадил меня на свое место за письменным столом и сказал: „Вот здесь, на этом кресле ты скоро, очень скоро будешь сидеть…“
„…Такая жизнь, какая у меня была в тюрьме, она мне не нужна. Жизнь в тюрьме меня тяготит, и я заявил следователю: пишите все что угодно, подпишу любой протокол. Я хочу дожить до суда, где бы я мог рассказать всю правду, только дожить, дожить до того дня, чтобы доказать суду, что я ни в чем не виновен, и, если мне даже вынесут высшую меру наказания, я буду доволен. Мне жизнь не нужна. Для меня пребывание в тюрьме страшнее смерти. Я жизнью не дорожу…“»
Сталин закрыл папку с делом Зускина и, кряхтя, выбрался из-за стола. Закурил папиросу. Прохаживаясь по кабинету, с недоумением покачивал головой. «Дожить до суда». Все, как один. Странные люди. И далеко не дети — всем под шестьдесят и за шестьдесят. А так ничего и не поняли. Советский суд — это…
Он неожиданно остановился. Быстро вернулся к письменному столу. Не присаживаясь, раскрыл папку «ЗУСКИН».
«А буквально за два-три дня до его отъезда в Минск я зашел к Михоэлсу в кабинет после репетиции. Он встал, усадил меня на свое место за письменным столом и сказал: „Вот здесь, на этом кресле ты скоро, очень скоро будешь сидеть“.»
«За два-три дня до его отъезда в Минск…»
«Вот здесь, на этом кресле ты скоро, очень скоро будешь сидеть».
«За два-три дня до его отъезда…»
Что это значит?
Что это, черт побери, значит?!
Это могло значить только одно.
Нет. Невероятно. Этого не могло быть.
Но это было:
«Буквально за два-три дня…»
Сталин вызвал Абакумова. Кивнул:
— Присаживайтесь. Пишите. Первое. Допросить Лозовского. О чем он разговаривал с Михоэлсом в тот день, когда встретился с ним возле театра и гулял по Малой Бронной. Точная дата и время есть в докладе «наружки». Записали?.. Второе. Опросить всех друзей Михоэлса. Не заметили ли они чего-нибудь необычного в его поведении примерно за месяц до его отъезда в Минск.
— Допросить? — уточнил Абакумов.
— Опросить. Через друзей, знакомых. Не привлекая внимания к сути.
— Прошло довольно много времени. Могут не вспомнить.
— Если ничего необычного не было, не вспомнят. А если было — обязательно вспомнят. У людей есть такая особенность. Когда человек умирает или погибает, все вспоминают, что он делал и говорил перед смертью. Третье. Таким же образом опросить жену Михоэлса. Что делал в последние дни, что говорил, что сказал накануне отъезда. Не допросить, а опросить, — повторил Сталин. — Четвертое. Донесения службы наружного наблюдения за Михоэлсом за последний месяц. Доклад Хейфеца. Отчет этого Пфеффера из Минска. Все ко мне. Записали?
— Так точно. — Абакумов взглянул на папки, грудившиеся на столе Сталина. — Дело забрать?
— Нет. Оно мне еще понадобится. Выполняйте.
Абакумов вышел.
Через три дня подготовленные им документы лежали на столе Сталина.
«Лозовский:
Я передал Михоэлсу, что Вячеслав Михайлович Молотов ждет его ответа. О каком ответе идет речь, я не знал. Михоэлс отказался мне об этом сообщить, отделавшись шуткой. Я не стал настаивать на ответе, предположив, что Михоэлс дал слово держать все в секрете. Он также спросил, как продвигаются переговоры по плану Маршалла и когда можно ожидать приезда в Москву делегации во главе с Гарриманом. Я назвал ориентировочный срок приезда делегации Гарримана — конец января…»