В первое время за прилавком стояли обе женщины, мать продолжала готовить, а убираться каждый день приходила старуха из местных, обутая в грубые мужские башмаки.
Все наблюдали за ними и пришли к выводу, что Андре и мадам Депьер почти не разговаривают — разве что по поводу торговли в лавке.
Позже мать стала обедать у себя во флигеле, и наконец спустя несколько месяцев вообще перестала появляться в доме и в магазине, а сын два-три раза в день проходил через сад, чтобы навестить мать.
Означало ли это победу Андре? Хотела ли она после замужества вытеснить потихоньку свою свекровь?
Тони восемь раз встречался с Андре в голубой комнате и ни разу не проявил любопытства, предпочитая не думать и ничего не знать об этой части жизни женщины, которую видел в основном обнаженной и неистовой.
Была одна вещь, о которой он смутно догадывался, но не смог бы сформулировать. Ему казалось, она вытекала из фраз, оброненных 2 августа, того самого 2 августа, которое он прожил просто, не подозревая, что об этом дне будут столько говорить, а в газетах появятся огромные заголовки чуть не на всю полосу.
Репортер одного крупного парижского журнала даже придумал штамп, который подхватили все его собратья, — «неистовые любовники».
— Ты бы хотел прожить со мной всю жизнь?
Он ответил:
— Конечно.
Он и не отпирался. Он сам передал этот разговор судье. Но важна была интонация. Он говорил, сам тому не веря. Это было нереально. В голубой комнате все было нереально. Вернее, это была другая реальность, непонятная извне.
Он попытался объяснить это психиатру. Ему показалось тогда, что доктор Биго все понял, но позднее, по тому или иному вопросу или замечанию, выяснилось, что тот не понял ничего.
Если бы Тони хотел жить с ней, он не ответил бы «Конечно!».
Он не знал, что бы он ответил, но он нашел бы другие слова. И Андре поняла это, потому что она продолжала настаивать:
— Ты уверен? Ты не боишься?
— Боюсь чего?
— Ты представляешь, на что были бы похожи наши дни?
— Мы бы привыкли.
— К чему?
Был ли этот разговор реальностью? Разве он мог бы так говорить с Жизель? Андре просто играла, как и он, насытившаяся, лежа в бесстыдной позе.
— Друг к другу.
Собственно говоря, вдвоем они бывали только в постели, в голубой комнате, где неистовствовали, выражаясь словами журналиста, до того, что вся комната пропиталась их запахом.
Они ни разу не были вдвоем в другом месте, если не считать того вечера, когда они впервые занимались любовью, среди травы и крапивы, на опушке рощи Сарель.
— Если вы ее не любили, то как вы объясните…
Что они подразумевали под словом «любить»? И мог ли профессор Биго, который претендовал на ученость, дать точное определение этого слова? Его дочь, только что вышедшая замуж, любила своего мужа?
А этот следователишка Дьем с непослушной шевелюрой? Его жена только что родила ему первенца, и наверняка ему случалось, как и всем молодым отцам, в том числе и Тони, вставать ночью, чтобы дать ребенку соску. Любил он свою жену?
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно было рассказать им о том, о чем говорить нельзя, как, например, о некоторых эпизодах в Сабль-Долонь.
— Почему вы выбрали Сабль-Долонь, а не поехали на другой курорт, например, в Бретань или в Вандею?
— Потому что мы были там в первый год после свадьбы.
— Чтобы ваша жена поверила, что это как бы паломничество, что эти места вызывают у вас сентиментальные воспоминания? Не правда ли, вы поступили так, чтобы усыпить ее подозрения?
Он мог только до боли кусать себе губы, внутренне кипя, — его возражения ни к чему бы не привели.
Рассказать им о последнем дне на море?… Было утро… Лежа под зонтом, он время от времени посматривал сквозь ресницы на жену, которая, сидя в полосатом шезлонге, спешила довязать небесно-голубой свитер.
— О чем ты думаешь? — спросила она его.
— О тебе.
— И что же ты думаешь?
— Мне повезло, что я тебя встретил.
Это было правдой лишь отчасти. Он слышал, как Мариан у него за спиной перелистывает книжку с картинками, делая вид, что читает, и вдруг подумал — лет через двенадцать или пятнадцать она влюбится, выйдет замуж и оставит их, чтобы разделить жизнь с каким-то мужчиной. В сущности, незнакомцем — потому что ни за несколько месяцев, ни за два-три года нельзя узнать друг друга по-настоящему.
Так было и у него с Жизель. Он смотрел, как она вяжет, сосредоточенно и непринужденно. В тот момент, когда она задавала ему вопрос, он как раз спрашивал себя, о чем думает она.
На самом деле, он не знал, что она думает о нем, каким видит его, как судит о его поступках и действиях.
Они были женаты семь лет. Он попытался представить их дальнейшую жизнь. Потихоньку они постареют. Мариан станет девушкой. Они погуляют у нее на свадьбе. Однажды она объявит им, что ждет ребенка, отец которого, когда она станет матерью, конечно, займет первое место, отодвинув их на второй план…
И вот тогда они по-настоящему полюбят друг друга. Ведь нужны долгие годы, чтобы как следует узнать друг друга, масса общих воспоминаний, как, например, вот такое утро, которое они переживают вместе.
Их мысли, безусловно, шли в одном направлении, потому что немного погодя жена тихо сказала:
— Подумать только, так странно, что Мариан уже пойдет в школу.
А он-то уже выдавал ее замуж!
Дочка чувствовала, что здесь она может все себе позволить, и просто вила веревки из отца. Особенно в этот вечер она не давала ему ни минуты покоя.
Был отлив, море ушло далеко, до воды не добраться. Целый час ему пришлось строить с Мариан огромный замок, или, вернее, работать под ее руководством. Дочка, как и старый Анджело в своем садике, все время выдумывала что-то новое — то ров, то подъемный мост.
— Теперь пойдем собирать ракушки, чтобы вымостить двор и дорожки.
— Осторожней на солнце. Надень-ка шляпу.
Они купили на рынке шляпу венецианского гондольера.
Жизель не осмелилась добавить:
— Не слишком утомляй отца.
Они исходили весь пляж, оба с красными ведерками, отец и дочь, низко согнувшись, внимательно рассматривали золотистый песок в поисках блестящих раковин, натыкаясь иной раз на кого-то из загорающих или уворачиваясь от летящего мяча.
Исполнял ли он свой долг? Искупал слабость? Заглаживал ошибку? Он бы не смог честно ответить. Единственное, что он мог сказать об этой прогулке под палящим солнцем, слушая звонкий голосок дочери, что она была одновременно и сладкой, и грустной.
Он был и счастлив, и печален. Ни Андре, ни Николя не были тому причиной — он даже и не вспоминал о них. Он бы с уверенностью мог сказать: счастлив и печален, как сама жизнь.
Когда они повернули назад, дойдя до казино, откуда доносилась музыка, им показалось, что они прошли очень много и до их места ужасно далеко. Мариан начала спотыкаться.
— Устала?
— Немного.
— Хочешь, возьму тебя на плечи?
Она засмеялась, показывая дырки от выпавших зубов.
— Я уже большая.
Когда ей было два-три года, она это обожала. Вечерами перед сном Тони всегда катал ее на плечах.
— Над тобой будут смеяться, — добавила она, не в силах устоять перед соблазном.
Он посадил ее на плечи и взял в руки оба ведерка, а Мариан обхватила отца за голову.
— Я не очень тяжелая?
— Нет.
— Правда, что я худая?
— Кто тебе сказал?
— Маленький Ролан. — Это был сын кузнеца. — Он на год младше, а весит уже двадцать пять кило, а я только девятнадцать. Меня взвесили перед отъездом на весах в бакалее.
— Мальчики всегда тяжелее девочек.
— Почему?
Жизель задумчиво, даже немного взволнованно смотрела, как они подходят. Он опустил дочку на песок.
— Помоги мне разложить ракушки.
— Мариан, тебе не кажется, что это уже слишком? Твой отец приехал отдыхать. Послезавтра ему уже на работу.
— Он сам захотел меня нести.
Они посмотрели друг на друга.
— У нее тоже последний день каникул, — сказал он мягко, извиняясь за дочь.
Жизель ничего не добавила, но ему показалось, что он прочел благодарность в ее взгляде.
Благодарность — за что? За то, что посвятил им эти две недели?
Ему это казалось естественным.
Ему приходилось ждать в коридоре, у двери кабинета следователя, сидя на скамейке в наручниках, между двумя жандармами, которые менялись почти каждый раз.
Он уже не чувствовал себя униженным, не выходил из себя. Он смотрел на людей — обвиняемых, свидетелей, которые ждали у других дверей, на проходящих в своих мантиях адвокатов, размахивающих рукавами, словно крыльями, и уже больше не обращал внимания, когда на него бросали любопытные взгляды или даже оборачивались.
Когда он входил в кабинет, с него снимали наручники, охранники выходили по знаку следователя, и Дьем, извиняясь за опоздание: «Простите меня задержали», — протягивал ему свой серебряный портсигар. Это уже стало традицией, машинальным жестом.