«А ничего не скажу! — ответствовал ДэПроклов. — Я лучше коньячишка выпью. Если так рассуждать, то Игорек этот, дерьмовый, пустяковый, шпик-человечишко, окажется у тебя семидесяти пядей во лбу прожженнейшим мафиозой!»
Однако Игорек, как репей, вцепился в ДэПроклова — даже коньячишко не помогал — и чем дальше, тем большей неприязни, чуть ли не ненависти преисполнялся ДэПроклов, не в силах избавиться от этого гнуса.
«Эх, Надя-Надя! — сокрушенно вздыхал он. — До чего же нескладно, до чего же несправедливо — хоть воем вой! — все у тебя сложилось. Чем же ты так Господа Бога прогневила? За какие-такие грехи вся жизнь твоя в такой перекосяк пошла?»
Она рассказала ему потом, как это случилось — рассказала мертвым голосом, без всякого снисхождения и к себе, и к нему, ДэПроклову, с такими подробностями, которые ДэПроклов предпочел бы не знать, от которых его прямо-таки коверкало и злобно сжигало изнутри. Она безжалостна была в этом рассказе, и, грех сказать, легкий душок мазохизма почудился ДэПроклову в этом печальном повествовании.
Игорь прислал телеграмму: «Встречай!» — едва ли не в тот самый день, когда она решилась, наконец-то, написать ему о Диме-Диме и о том, что между ними — между Игорем, то есть, и ей — произошла, видимо, ошибка.
Вначале твердо решила не ехать.
Затем подумала, а каково ему будет, когда всех будут встречать, а его одного — нет, пожалела, решила, что все объяснит на месте, ничего Диме не сказавши, взяла билет и поехала.
Было мутное чувство: она совершает ошибку, может быть, даже непоправимую, и еще было чувство: она совершает предательство по отношению к Диме-Диме.
Однако, чем дальше поезд уходил на юг, навстречу лету — стоял уже май, за окнами было зелено, все уже ходили в летнем — чем далее поезд вторгался в родное ей, южное, праздничное, тем более линялыми становились воспоминания о холодной хмурой Москве и тем ощутимее росло ощущение какой-то праздничности, необыкновенности происходящего.
Женщины в купе — все до единой — смотрели на нее нежными, густо-завидующими глазами, помогали кто чем мог, угощали и всем наперебой сообщали: вот, студентка, едет встречать жениха из-за моря.
И южный тот город оказался прелестен: с цветущими каштанами, с букетиками фиалок на каждом углу, со стеклянными будочками, где торговали изумительно вкусной сельтерской водой.
Она наслаждалась, бродя по набережной — наслаждалась светом южного неба, запахом моря, наслаждалась своей походкой, легоньким своим платьицем, так кстати сшитым к этой поездке, — и хотя она очень часто, почти постоянно вспоминала Диму-Диму, но уже чуть ли не с возмущением отказывалась вспоминать о Москве. Этот южный город, этот чудесный город, весь цветущий, весь уже прогретый ласковым, не злым солнцем, пахнущий морем, цветами, кофе — этот город уже напрочь вытеснил из памяти постылую Москву, а значит, полузаметно, вытеснил из памяти и Диму-Диму.
Было и еще немного радости — самая ее последняя малость — когда гремел оркестр на причале, все так же радостно сияло солнце, все стояли с букетами, высматривали на борту своих, и она тоже высматривала.
Он заметно потолстел, помордел. Она с трудом отличала его в толпе таких же, как он, одинаково одетых, одинаково багроволицых, одинаково бессмысленное, ликующее что-то кричащих с высокого борта вниз, где бестолково мельтешила разноцветная толпа женщин, встречавших свои мужчин. И она была одной из них.
Он не обнял ее, он схватил ее жадно в охапку, как собственность. Она с неприязнью отметила это. Отметила и то, что вдруг сделалась ужасно обезволена — и всем этим гамом, и этим хватким обхватом (от него пахло вином и еще чем-то, чесночным) и, главное тем, что она уже не в силах что-нибудь изменить в ходе событий, которые влекут ее, как утлую щепку властная вода.
Ее все время с кем-то знакомили.
Ее все время одномысленно оглядывали.
То и дело она слышала в адрес Игоря: «Ну ты даешь, Игорек!» — восхищенное и завистливое.
Суета сборов кипела. Надя с усилием поняла, что радиограмма в лучшую гостиницу города, где заказывали номер, то ли не дошла, то ли затерялась. Такси на всех не хватило. И в конце концов в дрянном городском автобусе, битком набившись, поехали куда-то — «Бординг-хауз, бординг-хауз…» — слышались голоса, и наконец прикатили в этот самый бординг-хауз, который оказался на поверку просто-напросто общежитием моряков, где по случаю ремонта пустовал целый этаж.
Игорь куда-то бегал, с кем-то шептался, то и дело подбегал к ней, говоря, не волнуйся, сейчас все устроится, и с каждым разом от него все сильнее пахло вином и чем-то чесночным.
А она вовсе и не волновалась, устроится все или не устроится, она отупело повиновалась, когда говорили: «Посиди здесь, подожди…», она послушно поднималась и шла куда-то, когда говорили: «Пойдем, надо анкету заполнить…» она вся оцепенела, и ей больше всего на свете хотелось проснуться, вырваться из этого тоскливого плена, хотя она уже и знала, что никакой это не сон, этот кошмар — наяву, и только где-то, очень отдаленно, где-то в самых потьмах души тоненько и больно, на одной щемящей ноте ныло в ней ощущение страшной потери — потери всего и вся.
Он втолкнул ее в комнатенку, где вдоль стены — одна на одной — сложены были панцирные сетки от кроватей, в углу на грязном полу валялся рулон матрацев. На стенке, полуоборванная, улыбалась японка с календаря.
— Во! Еле отбил! — тяжело дыша проговорил Игорь, не сразу попадая хлипким крючком в кольцо, и то и дело поглядывая на нее то ли виноватым, то ли вороватым взглядом.
Одна койка стояла в сборе. На ней был матрац без простыней, в желтых разводах.
Она подошла к окну глянуть, может быть, отсюда видно море, но не успела глянуть, он опять, как давеча, жадно обхватил ее сзади и вдруг стал грубо валить на матрац.
— Ну, не надо же так!
— Надо, Наденька… полгода… надо… — с хрипом повторял он.
— Мне больно! — вскрикнула она в голос.
Платье — она услышала — с треском разорвалось и оказалось вдруг на лице.
— Мне больно! — повторила она с яростью. Но тут он сделал ей еще больнее, и еще больнее, и еще… и ей стало отчетливо-ясно, что ему яростно-радостно делать ей именно больно.
Потом он перевалился на край койки, не удержался и оказался на полу. Дышал он, как после погони, а глаза были дики, но он улыбался.
— Что ж ты наделал!.. — заплакала она.
— Что надо, Наденька, что надо… — дрожащими руками он прикуривал сигарету и смотрел на нее уже без жадности, но победительно и слегка даже с высокомерием.
— У меня же все в камере хранения. Как же я пойду?
— Купим. Все купим.
В фанерную дверь забарабанили, и чей-то пьяноватый дурной голос крикнул:
— Игорек! На выход! Ты — уже?
— Я сейчас, на минуточку, — сказал он Наде. — Ты запрись. А то народ у нас… — он хихикнул. — Я стукну три раза. Поняла? Поняла, я спрашиваю?
Она закрыла за ним дверь.
По ногам ее что-то текло, быстро высыхая.
В комнате не было ни воды, ни раковины, ни даже графина. Она заплакала.
Платье было разорвано до пояса. Она заплакала еще горше.
Из окна никакого не было видно моря — пустырь с дрянными домишками и чахлыми садочками, какая-то железная рвань, штабели полугнилых фруктовых ящиков, заросшая травой железнодорожная ветка. Боль стихала, и она одно только мысленно, тихо повторяла: «Что же я наделала! Что ж я наделала!»
Он стукнул три раза, она медленно открыла, он ворвался с бутылкой вина и двумя яблоками.
— Я же не пью, ты же знаешь… — слабо сказала она.
— Ну а ты яблочка, яблочка поешь, — сорвал зубами пробку, ополовинил бутылку и едва поставив ее на пол, снова потянулся к Наде. Та в невольном страхе отпрянула, а он, словно того и ждал, тут же освирепел. Снова схватил ее в охапку.
Она была слабенькая, он был тяжелый и сильный. Он крутил и гнул ее, и она не могла понять, чего же он хочет, а когда поняла, он уже прижал ее лицом к зловонному мерзкому матрацу.
— Но так же нельзя! — кричала она, едва не задыхаясь от матрацной вони.
— Можно, Наденька, можно! можно! — уже вполне торжествуя ответствовал он сзади. — И так можно… а теперь вот и так! — и тут от внезапной разящей боли Надя визгнула и перед глазами ее вдруг померкло — она почти потеряла сознание — только слышала толчки злой боли сзади и его, с придыханиями, торжествующие слова:
— Ты была… такая красивая… там… на причале., такая… такая… такая!! Закроешь дверь, слышишь?
— Я не открою тебе.
— Не откроешь — выломаю… И не один.
— Я выброшусь в окно.
— С первого-то этажа? — Он с удовольствием рассмеялся.
Она наконец заплакала в голос:
— Принеси иголку с ниткой. Я прошу тебя! Я же так ждала тебя! И — воды, хотя бы в графине!
Но ни иголки с ниткой, ни графина с водой он не принес. Пришел через два часа, уже почти совсем пьяный, и снова мучил ее, с бешенством шипел: «Бери!», тыча в лицо, а потом, когда горячо брызнуло ей в лицо и что-то жгучее, горько-соленое попало вдруг на губы — ее ударило в рвоту, в конвульсиях стало возить и дергать по матрацу, и она даже не заметила, как столкнула пьяного Игоря на пол, где тот мгновенно и покорно заснул.