– Еще расскажи, почему,– скривился Клавдий.– Кретин.
– Да,– сказал Волк.– Потому что мне поручили дело Пинчука…
– Кретин! Тысячу раз кретин! – Клавдий вдруг изогнулся и застонал, кривя рот.– Тысячу раз говорено! Никто ничего тебе не поручал, кретин! Тебе выдали его по ошибке! Из архива! Из хранилища! Из спецхранилища, крети-ин! И-и-э!..
После этого случилась вещь еще более неожиданная: Клавдий взвыл еще и затих, вдруг скомкавшись в большой зародыш. Он прижал ноги к животу и сунул голову меж колен.
– Он что – ранен? – удивленно спросил Анна.
– Нет,– тоже удивленно сказал Волк. Чуть задрав нос и шумно пошуршав им над Клавдием, он помотал головой.– Нет. Просто у него язва. Непонятно, почему его не сократили…
– А что – должны сократить?
– С язвой должны,– кивнул Волк.– У них – сокращение.
– Вероятно, не знали?
Волк пожал плечом и положил на него автомат.
– А если б знали? – спросил Анна.– Послушайте, а если…– и увидел глаз, ядовито торчащий в него из-под колена. Зародыш глядел в упор.– Ага! Значит, так! – Анна сообразил все быстрей, чем понял, что сумел сообразить.– Послушайте, вы! Сейчас я иду домой. И в пяти… нет, в восьми экземплярах пишу письмо в "Пакет-2". И раздаю его восьми знакомым. Затем я каждый день звоню… Вернее, лучше – нет, лучше прохожу под окнами, понятно? И если хоть раз… Вы поняли меня? Если хоть раз я не прохожу, на следующий день ваше начальство получает письмо, и вы можете считать себя сокращенным! Ясно?
Все это Анна выпалил словно бы в каком-то вдохновении, несколько раз удивившись на прорезавшийся вдруг талант стукача.
– Очень тонкая операция,– добавил он и сел.– Ну?
Зародыш молчал, разглядывая щебень.
– Ну? – повторил Анна.– И?
– Что нужно? – глухо буркнул тот.
– Не трожьте Ингу.
– Все?
– И бумаги по делу Пинчука,– сказал Волк.
"Начальнику бюро "Пакет-2" т. Львиному зеву Письмо (образец):
Доводим до вашего сведения, что ваш сотрудник, капитан Онищенко Юрий Петрович, является язвенником, что несовместимо с дальнейшей гуманизацией общества и, в частности, с выполнением обязанностей во вверенном вам секретном бюро.
Группа товарищей".
"Гвоздика – Львиному зеву:
Связи диструктивным исчезновением объекта ухожу поиск. Согласен лишение премии.
Гвоздика".
А Егорушке опять приснился сон.
Ему снилась река.
Но, исчезая за каждым поворотом, река была то лесом, то небом. И в ней – кроме рыб – жили звери и птицы. К тому же, она начиналась нигде и текла никуда.
А лес, состоящий из деревьев, вдали делался мхом. Но вдоль реки он был рекой, срастаясь с ней и стекая в нее сырым подспудным сумраком. И даже зверь, идущий к водопою, не знал, где и когда трава леса станет травой реки.
Что же касается неба, то оно было всем. Синее или бронзовое, оно было водами, поскольку светилось от самого дна. И в нем стоял лес. И оно росло в лесу – от земли, как деревья, и было всем, кроме деревьев,– поляной, запахом, шевелением ветки.
Словом, мир не давался глазам. И поэтому был невидим. Более того, он не имел глаз, кроме тех, что были им самим.
Порой под вечер он бывал очень красивым – черный лес, бледная река и красный закат,– хотя делалось это без умысла. А порой наступала ночь, и мир исчезал в ней – без страха и сожалений.
Ночь означала ночь. Закат означал закат. Ничего не значила только жизнь, потому что она была всем, как небо, и начиналась ниоткуда, как река, а смерть происходила слишком неожиданно, чтоб приобрести смысл. И первого, кто счел, что это не так, сьел медведь.
Чужак появился однажды утром. Он выполз на берег и стал пить из реки. Но это был чужой берег и чужая река, и, напившись, он закрыл глаза и стал умирать, потому что умел это делать, и потому что эта река и эти деревья вокруг для него означали смерть.
В невидимом мире еще никто не умирал так тщательно. И медведь, сидя в камышах, не мог понять, чем занят гость, похожий на жабу-переростка. Но от чужака несло гнилью – может быть, это был дух умирания, а может, так вонял обломок стрелы, торчащий под ребром,– а медведь был голоден, и потому чужак умер скорей, чем предполагал.
Правда, он, по-видимому, ценил свой вариант смерти – чтоб долго и закрыв глаза – и жутко выл, ощеривши пасть и царапая медвежий бок. Но медведь вспомнил об этом только через полгода, когда – сам тощий и облезлый на манер чужака – он не смог уйти от волчьей стаи, а из распоротого бока вместе с кишками вывалился ком червей – мелких, беленьких и прилипших друг к дружке для пущей круглости.
Так медведь, съевший первого чужака, стал первым медведем, съеденным глистами. Но очень скоро рысь с аскаридами в брюхе, лось, высосанный бычьим цепнем, паршивый заяц, раздутый хорек сделались гораздо чаще здоровых – особенно вдоль реки, куда выполз чужак, и куда по его следам, будто в червячий ход, выбирались теперь другие.
Убивать их было просто: каждый из них был слаб. Но их следовало убивать без еды, то есть – просто убивать, а этого в невидимом мире не умел никто.
Каждый из них был вонюч, поскольку жрал все подряд. И каждый был чужаком, потому что сжирал куда больше, чем мог прокормить собой, перестав жрать. Он был устроен для жратвы, как цепень, но был прожорливей цепня, поскольку знал, что может умереть, и жрал нажравшись – про запас и от одиночества.
В сущности, как тот, на берегу, всякий чужак был уже мертвец и занимался тем, что оттягивал срок, и мир, на который он смотрел глазами мертвеца, казался ему жестоким и несправедливым. Но, даже боясь его, чужак не имел другой возможности, как снова – идти и жрать.
Правда, поздней, когда мир настоящий отступил далеко, а чужаки – средь враждебного леса, под кровавым закатом – набрели на железнодорожную станцию и назвали ее "Пантелеевка", они освоили еще одно дело, которое здорово напоминало жратву, и потому иногда отодвигало ее на второй план.
Дело происходило следующим образом. Набрав нужный вес, чужак покупал гармонь и шел на поскотину, где паслись молодые самки в ожидании самца и последствий. Там он начинал топать ногами и приседать, делая вид, что обеспокоен лишь тем, как бы шире улыбнуться, хотя на самом деле его беспокоил отросток, который обычно использовался для сброса мочи, а теперь несоразмерно опухал и на манер компаса вел сперва в сельпо, а затем на пастбище.
Самки с приходом гармониста начинали повизгивать и бегать кругом, притворяясь, будто не знают ничего этого и не знают даже, есть ли у него что-нибудь, кроме гармошки. В действительности же каждая пыталась пуще разболтать грудя – самые прыгучие на всю Пантелеевку,– хотя и тут причина была вовсе не в груди, а в отверстии, которое в обиходе именовалось срамным словом, но доставляло кучу хлопот, поскольку заткнуть его можно было только отростком гармониста и ничем другим, даже очень его напоминающим. Как только это происходило, гармонист откладывал гармонь и, сперва изобразив паровоз на тягунке, делал то, что называлось "Вечный зов", а затем – замычав, как заблудившаяся корова, разбрасывал семена.
Примечательно, что сам процесс, происходящий по законам трения, был значим сам по себе, как жратва. И если б для осеменения как такового нужно было что-то цедить, взбивать и перемешивать отдельно – скажем, в жестянке из-под консервов – или пыхтеть пусть то же самое, но хотя бы на муравьиной куче, чужаки бы перевелись. Но, похоже, их кто-то здорово надул. И "сытый по горло" тут же пялил голодный глаз, и с восхода до восхода Пантелеевку сотрясал галоп, отчего поезда, даже самые тяжелые, проносясь мимо станции, гремели и подпрыгивали куда громче, чем на любом другом перегоне.
А поезда пролетали сквозь. И уносились вдаль. Они неслись и неслись -
с запада на запад,
с запада на запад,
с запада на запад -
и обратно.
Это географическое обстоятельство обнаружилось однажды по весне, когда на лугу – прямо за поскотиной – выросла вдруг большая и светлая школа, а в ней – рыжий человечек с костылем, который сказал, что будет теперь учителем, и объяснил костылем по карте, что запад простерт в любую даль от Пантелеевки – будь то восток, который свой и потому Дальний Восток, или юг, который чужой и потому Ближний Восток, или север, где следует искать нефть.
Так говорил человечек.
Он учил три дня и научил еще: махать проходящим поездам, выговаривать слово "Азебаржан" и торговать молодой редиской на перроне, и все три занятия привились, но если первые два получались хорошо, то третье – напротив – не получалось никак, потому что поезда на станции не останавливались.
Стоит признать, что в силу местной евгеники станционный народец (тем паче – купно, как вдоль путей) удивлял издалека и очень пугал вблизи, будучи коряв, разлапист и скудорыл так, что поезда старались проскочить пантелеевскую редиску с разгону, и пантелеевцы совершенно зря облепляли собой перрон, который уже не вмещал всех торгующих.