Ему в два счета доказала и показала, что млада, как море, песни и звезда. Да как умна! А как нежна! И зацвела. Отшельник-женщина, ещё б! тут устоять никто б не смог. Философ-женщина - мечта! Был Радж повержен, потрясен. Ему казалось - Зинка - сон! Он был обласкан, вознесен, ел беляши и пил бульон куриный из рук румяной, мудрой Зины. Кто здесь не скажет: "Я влюблен", к тому же, если беден он?
В пещеру из слоновой кости на свадьбу съехались к ним гости. Так погуляли-поплясали, что не запомнили, с кем спали. Счастливый Раджик в ту же ночь лишился двух зубов бесплатных при обстоятельствах понятных. А Зина - женственна, невинна - все хохотала, все цвела, супружней жизнью зажила.
Ну а когда зима прошла, на время истину оставив, святые поиски её, она мальчишку родила, Любимым миром назвала. Друзья поздравили: "Ура!"
Вот год прошел, жизнь не менялась, друзья умчались - кто куда, и не писалось, но смеялось, и планы строились. Всегда сыночка Раджу поручала, чтоб рос мужчиной, а потом она сама его научит, как жить по истине, с умом.
Маразм крепчал!
А Радж серчал, когда пил пиво и другое. За что, конечно, получал. Не мог покоиться в покое. И как-то зубы постепенно исчезли все до одного. А так - все тот же - ничего!
Но день пришел!
Они в надежде, в одежде броской и простой решили новых впечатлений и ощущений поднабрать, талант Зинулин испытать, отправилась отца искать, и тестя, призрачного деда
навстречу жизни
с того
света.
Четверг.
В ноябре перепечатка была завершена - три чудесных новеньких экземпляра, в трех аккуратных канцелярских папках с накладкой на каждой: "Леонид Строев. Прыжок. Повесть".
Собирались приятели и подруги Ксении, хвалили, строили перспективы, фантазировали. Уважали.
- Но, - говорил осторожно кто-нибудь, - не напечатают. Все болячки одним комом, такого не бывало, и потому побоятся.
- Но ведь талантливо, - возражали, - правда же, и язык.
- Что язык! Что талант! Если о таком ещё говорить не позволили. Инструкций не было.
Ксения отвечала на это: "Посмотрим". И все кивали, говоря, что время покажет. А время тогда действительно начинало показывать себя. Все затаенно ждали обещанных перемен.
Для начала существовала главная проблема: куда, кому и как. Понимал, что "уличный" путь малошансовый, а знакомых в литературных кругах - ноль
Один приятель предложил какого-то знакомого, у которого мама или папа в редакторах.
- Но к этому парню особый подход нужен, - говорил приятель, - он все по музыке тащится, рок-дела, Европа. Туповат. Он "Прыжок" не оценит. Разве что Ксению к нему отправить. Он от женского пола слабеет.
- Я бы могла поговорить.
Посмотрел на неё и сказал:
- Это не выход. Я пойду сам в редакцию.
Дилетантская затея. Ни один главный редактор и близко не подпустил. А если удавалось кого-нибудь из них сверхзанятых перехватить в фойе или приемной, то сцены выходили безобразнейшие, глупее не бывает. Бежал рядышком и лопотал унизительно:
- Я бы вам хотел рукопись...
- В отдел, молодой человек, в отдел! - и бежит, хотя старик и одышка, хотя вчера только по телевизору говорил, что о молодых душа болит, рукописи просил приносить.
- Но я там был, они отвергают.
- Я своим сотрудникам доверяю. Что же вы все хотите, чтобы я с ума сошел? Тут по пятеро в день - и у всех гениальное, все хотят меня!
- У меня такая ситуация, кроме вас никто не ре...
Но старик уже у машины, дверцу захлопывает и, желая оставить демократическое впечатление, кричит:
- В отдел, молодой человек! Я распоряжусь, чтобы посмотрели со вниманием! Скажите им там, что я просил!
В отделах смотрели месяц-другой и вкладывали бумажку: гадость несусветная, похождения и разгул, бессюжетно, внесоциально, не без таланта, но все равно дрянь, т.к. нет глубины мыслей, тьфу! - одним словом.
И приходилось волочиться в другой журнал. Их оставалось все меньше. И жизнь казалась все плоше и несправедливее. Начинал помаленьку представлять, как вся необъятная Россия, цветастая Америка и умная Европа, Парагвай, Уругвай только и делают, что пишут, фантазируют, заталкивают вырвавшегося джина творчества в кувшин, и уже не отличишь, где истинно, а где бездарно. И находки в "Прыжке" уже казались не находками, а причудами, плодами безделья и лени, и не то что писать - дышать не очень-то хотелось.
- Ничего, - ярилась Ксения, - они ещё попляшут. Вон, Безрукова двадцать лет не печатали. Нежити!
- Во, словечко-то! - и записывал словечко. Отвечал:
- Ну и что, что не печатали, кому от этого легче? Беззубее вышло. Действенность ослабили. Получилось, как красивое бабушкино платье из сундука.
Все сочувствовали. И намекали, что в Парагвае или, на худой конец, в Париже, запросто бы напечатали.
- Русский я! Русский! - кричал.
И как потом узнал, в Париже тогда тоже ходил один славный парень. Он нарисовал картину, потом ещё и еще, и никому до этого не было дела, и никто не целовал Шекспира в темя за его несчастного принца. Тогда ещё ни Ксения, ни он сам не научились благодарить небо за осколок прожитой жизни. И имели ли внутри место, где могла бы взойти та спокойная безграничная благодарность?
Ксения развеивала тоску. И снова шел в редакции. Пороги и секретари, прокуренные пальцы, листы и тупой гул объяснений. Мало-помалу скапливались сочувствующие. В основном, тетушки из отдела прозы. С оглядкой поругивали рецензентов, вводили в закулисные кулуары. Но - "помочь не обещали". Им нравилось говорить, их слушали, они учили, они переигрывали на всякий исторический случай.
- Походите по литобъединениям, заведите знакомства, совершенствуйтесь, не отрывайтесь от масс. Заходите еще.
Тысячи улыбок, миллиарды кивков, сотни литров душевного расположения. Но в основном осклаблялись. Это словечко наиболее соответствовало тогдашнему мироощущению.
И не заискивал. Старался держаться достойно, общительно, раскованно. Наверное, выходило.
А уже дежурил сутки через трое, набрасывал планы на новое, время чувствовалось, как дуновение ветра, хотелось успеть, казалось, что впереди его так мало.
И ничего. Нина Дмитриевна только вздыхала: откуда столько настойчивости, выдержки? Приходили эти знакомые Ксении и смотрели во все глаза. Их манил и очаровывал такой стоицизм. Они сами томились по чему-то необычному и умному...
- Может, написать сначала о войне или о рабочем, - советовали самые болтливые, - напечатают, а тогда и это.
Молчал. Откуда им, глупышкам, было знать, что такое настоящее творчество. А потом говорил Ксении, что противно без смысла, без свободы мысли браться за ручку. И вновь слушал советы, сатанея.
А тем временем прошли февраль, март. Почки, запахи и щебет. Тоска какая-то на сердце, усталость неимоверная. Равнодушие. Укатали умельцы. И если хвалили, было теперь все равно. Отходил от "Прыжка". Надрыв и сонливость. Срок, отпущенный внутренними часами, подходил к концу. И кто знает, если бы не удача, занялся бы ещё когда-нибудь этим самым творчеством...
* * *
С точки зрения большинства он недопустимо странный - этот малый Алексей Копилин гитарист перекати-поле. Но он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его Алексеем. Мать - Лесиком, отец - Лексеем, друзья - Коп, девчонки - Леша, и даже горькая, как полынь, любимая - Лешиком, Лешенькой. Его и язык как-то не поворачивался назвать Алексеем. Вид не позволяет. Худ больно, бледен излишне, разговорчив до неприличия, и все чего-то ждет от жизни, а чего сам не знает. И потом, как к нему серьёзно относиться, если этот человек в свои двадцать пять с половиной лет ничего себе не покупал. Кроме, разумеется, спичек, папирос и... больше ничего.
В далеком от столицы городе, где он родился, а также в других далеких от неё городах, где ему волей судьбы приходилось взрастать, о его одежде заботилась сначала мама, потом ещё раз мама, затем благородные подружки, участливые друзья, их мамы и знакомые, и опять же его добрейшая мама, которая посылала ему то свитер, то трусы и носовые платки. И это, когда Копилин неплохо зарабатывал и на себя практически не тратился. Тут сразу же можно заподозрить, что у него скопилась кругленькая сумма, которую он приберегал для каких-то ему одному вошедших в голову целей. Не на фрак же ему сбережения. Конечно, он копил! Правда один раз в жизни, в течение пяти лет. Он носил в шелковом носке все свои трешки и червонцы, дошедшие, наконец до двух тысяч пяти рублей восемнадцати копеек и подсобрал бы ещё больше, если бы в один прекрасный день не понял ясно, что его ни с деньгами, ни без денег в Америку не отпустят - не к кому и незачем. Вытащил он с глухим стоном из кармана засаленный носок, промотал их с помощью друзей и с той поры возмечтал об Америке социалистической, чтобы было тут, как там, а там пусть остается как было.
Страна-отчизна-родина-Россия порой воспроизводит на свет таких вот вычурных, с позволения сказать, индивидуумов. Но что откуда берется! Мама ни о чем таком не помышляла, ни о каких таких жутких путешествиях и не думала, папа был в коллективе и боготворил коллектив, учителя часами рассказывали о родных просторах, те же педагоги в техникуме всячески порицали буржуазный образ жизни, Цифер одних приведено столько было, так, может быть, друзья? Да, уж эти растлительные друзья и улица! Нездоровое место эта улица. Стоит выйти из дома, учреждения-заведения, и словно бы попадаешь в иной чуждый мир, уходишь в какую-то черную дыру, где законы чужие, язык иной, и все вокруг иное. И как ещё такое может быть! А кто разберет, где же настоящая жизнь и как молодой человек поймет, где лучшее? Навернешься на таких вот друзей в кавычках, а они давай шептаться о мире за океаном, и совсем непонятно в каких они школах учатся. "Америка!" - это слово в их устах звучит прямо-таки с придыханием, с каким-то никому не нужным волнением. И если походить подольше по всяким вот улицам, то можно наткнуться и на взрослых, неравнодушных к зарубежным фирмам, к жутким наклейкам и картинкам, к кусочкам американской жизни по телевизору ("пап, иди, Америку показывают", - и такой вот папа спешит), и бывало же, что слушали пацаны раскрыв рты, как кто-то, совсем уж неизвестно откуда взявшийся, выходя из кинотеатра, говорил: "Умеют же жить, чертяки!" И странно получается: чем больше порицается, чем больше "нельзей" или "нельзяв", тем жутче интереснее зовет и манит дворовых сорванцов - закон прямо железный, прямо-таки закон природы.