— Наше нижайшее Степану Максимовичу, — приветствовал он его.
— А, здравствуйте, Иван Михайлович. Что скажете нового?..
— Ничего-с, все старое. Пришел просить вас, пожалуйте в полицию.
— Чего?
— К допросу.
— По какому делу?
— Да все по масоедовскому. Настоятельно требует, чтобы привели вас, и в сопровождении полицейских служителей.
— Вот, Господи! — вскликнул Пархоменко. — Да когда же будет этому конец? Долго ли он еще будет мучить меня? Когда это, Господи, в Петербурге избавят меня от этого Пилата? Подавал военному министру, теперь подам самому государю.
— Истинно, наказание Господь Бог на вас посылает, — заметил, вздохнув, квартальный.
— Сами посудите, Иван Михайлович: в праздник не допускает в церковь пойти с женою Богу помолиться как подобает христианину?! И чего это господин городничий слушает его? Ведь всем известно: сумасшедший, одно слово.
— Городничий и то не хотел. Так куда — и слушать не хочет. Говорит — сильные доказательства имею, и просит допросить во временном отделении в последний раз.
— Да уж слышали эту музыку, — возразил Пархоменко. — Не угодно ли, Иван Михайлович, водочки?
— Разве наскоро… А то, знаете, ждут, приказано привести немедленно.
— Успеют. Лиза, — обратился Пархоменко к жене, — распорядись-ка. Знаешь, Иван Михайловичу бальзамовки.
— Насчет полицейских солдат, — сказал, выпивши водки, квартальный успокаивающим тоном, — вы не беспокойтесь. Чтобы сраму-то не было никакого, они пойдут так себе, стороною, сзади.
— Благодарю вас. Кажется, довольно и того срама, что по его милости безвинно столько времени в остроге высидел. Как-то придется отвечать…
— Да. По головке не погладят.
— Ну, на дорожку, да, делать нечего, и пойдемте. Ты ступай в церковь одна, — сказал Пархоменко жене, прощаясь с нею, — может быть, к концу обедни и я подойду.
— Приходи скорее, — печально попросила та. Муж пожал плечами.
Пархоменко вошел в залу Б-ской городской полиции с довольно спокойным лицом, низко поклонился присутствующим и остановился вблизи порога. Сзади его поместились два полицейских солдата. За большим широким столом, крытым красным сукном с золотою мишурною бахромою и кистями по бокам, обставленным креслами с кожаными подушками, восседали уездный судья, городничий, исправник[57], стряпчий[58] и полковник Масоедов. За другим маленьким столом, крытым зеленым сукном, сидел письмоводитель полиции и скрипел пером.
— Полковник хочет еще допросить тебя, — обратился судья к Пархоменке, — чтобы удостовериться, действительно ли ты его человек Ксенофонт Долгополов или то лицо, за которое себя выдаешь, то есть отставной гусарский вахмистр Степан Максимов Пархоменко.
— Я уже докладывал, — отвечал подсудимый, — что тотчас по прибытии моем в Петропавловку, в 1836 году, я явился с билетом к господину бывшему капитан-исправнику Муровцеву и тогда же предъявил свой вид, кто я такой…
— Следовательно, — прервал Масоедов, — ты все-таки упорно стоишь на своем, что ты не мой человек, не Долгополов, а какой-то Пархоменко?
— Точно так-с, ваше высокородие.
Лицо Митрофана Александровича было сумрачно, сурово и болезненно. Он сидел в своем кресле, не подымая глаз и неподвижно устремив их на какую-то точку на столе. При возражениях Пархоменка в глазах его вспыхивал огонь, затем взор делался безжизненным…
— Мне кажется, — сказал он Пархоменке, о чем-то раздумывая, — после сегодняшнего дня я более допрашивать тебя не буду. Ты очень необдуманно поступил, зная мой характер, что не сознался мне с первого раза. Я, быть может, и простил бы тебя. Мне хочется только доказать, что я не ошибаюсь. Ты довел и себя до гибели, и меня. Но, — оборвал он свою речь решительным тоном, — говори: сознаешься, что ты Ксенофонт Долгополов? Спрашиваю тебя в последний раз!
— Никак нет-с. Изволите ошибаться. Самое лучшее — изволили бы давно представить меня в Петербург, там и сослуживцы мои, и командиры есть живые. Я сам послал уже об этом прошение к господину военному министру, буду жаловаться государю.
— Знаю, брат, знаю, — закричал на него Масоедов, вскакивая с кресел и грозя пальцем, — что ты прекрасно все подделал… умеешь концы хоронить, но… помни! Не все… Ты думаешь, что у меня нет доказательств, что ты Долгополов? Врешь… Господа! — обратился он к присутствующим. — Потрудитесь прочесть билет Пархоменка об отставке. Обратите особенное внимание на описание его примет. Ведь он был солдат! Теперь, дружок, разденься и покажи нам свой бок, бугор и ящерку! А это что? — спросил Масоедов, поднося к самому лицу Пархоменка старый исписанный лист почтовой бумаги.
— Выдала! — вскричал Пархоменко и прибавил, зашатавшись на своем месте: — Да, я — Ксенофонт Долгополов, их человек.
— Снимите с него показание, — повелительно произнес Масоедов.
— А где же Пархоменко? — спросил стряпчий.
— Я убил его… В озере, в Петропавловском лесу…
Произнеся эти слова, Долгополов грянулся в обмороке на пол. По приведении его в чувство он был закован и отведен в острог, а на другой день с него было снято полное показание, в котором он во всем сознался. По странной игре природы Ксенофонт Долгополов имел у себя признак, по которому мог быть всегда узнан! У него был на правом боку небольшой бугорчатый нарост и длинноватое черное пятно, очертанием схожее с ящерицею. Происхождение этого пятна покойная Варвара Константиновна объясняла тем, что будто бы она в то время, когда была в интересном положении, однажды испугалась в саду ящерицы и схватилась за бок. При самом рождении мальчика пятно было едва заметно, но потом оно разрослось. Пятно было покрыто чешуйкою и, сверх того, изменяло по временам свой цвет: оно бывало красноватым, серым, темно-зеленым… Об этих приметах Долгополова все сверстники его детства давно уже забыли, но он, по пословице «на воре шапка горит», всегда боялся быть по нем узнанным и, замышляя бегство от помещика, имел неосторожность в письме к предмету своей страсти, Христине, которая знала об этих приметах, написать предостережение, чтобы она никому не сообщала о них.
Весть о победе, одержанной Митрофаном Александровичем Масоедовым над Пархоменком, или, лучше сказать, над своим камердинером, быстро разнеслась по Z-ской и окрестным губерниям. Все знакомые и родственники, отчаявшиеся в благополучном исходе для него дела, спешили принести ему поздравления с счастливым окончанием и извинения в своих сомнениях. Но Митрофан Александрович никого к себе не принимал. Самый дом его, почти весь плотно закрытый ставнями, смотрел мрачно, неприветливо и безлюдно. После допроса Долгополова Масоедов прямо отправился в свое имение, не проронив по дороге ни слова. На крыльце его встретили жена и дети, но он сумрачно поздоровался с ними, рассказал в коротких словах, что Долгополов сознался, и ушел в кабинет, прося дать ему покой… В последующие дни он уже вовсе не выходил из своего кабинета и не допускал к себе домашних, исключая камердинера, и то по надобности, по его зову… Митрофан Александрович страшно страдал и терзался; лицо его сделалось злобно и ужасно, как у преступника. По ночам Масоедова посещали мучительные грезы. Он вставал с кровати, испуганными глазами поводил вокруг себя и вскрикивал: «Вот, вот, вот он! А, ты пришла? И ты здесь, старуха? Отмстить за дочь? И Ксенофонт? Но ты сам убийца…» Дикие крики его ночью страшно раздавались в огромном опустелом доме. Бедные дети его дрожали и плакали, прислуга тряслась, жена страдала, не понимая, что делается с ее мужем и как пособить ему в его мучительном положении. На все просьбы ее допустить к себе, чтобы она могла его успокоить, Митрофан Александрович отвечал положительным отказом. Госпожа Масоедова также неоднократно посылала к нему то врача, то священника, но он постоянно прогонял их от себя, говоря, что чувствует себя совершенно здоровым. Целые дни Масоедов проводил в том, что сочинял какие-то бумаги, расхаживал по комнате, потом читал их, задумывался и рвал… Такое времяпрепровождение длилось около двух недель. Наконец, в одну глухую полночь, когда эти бумаги были уже Масоедовым составлены и он, задумавшись, собирался их уничтожить, он явственно услышал около двери шорох и легкий стук.
Это не была галлюцинация.
— Кто смеет? — спросил испуганно Масоедов.
— Я, — отвечал старушечий хриплый голос, — пришла поговорить о моей дочери…
Масоедов дико оглянулся, схватил лежавший на столе заряженный пистолет и в упор выстрелил себе прямо в сердце.
Громкий выстрел пистолета старого устройства разбудил находившуюся поблизости прислугу, та дала знать остальным домашним, и все бросились к барскому кабинету. Впереди всех был камердинер, но едва он дошел в темном коридоре до двери, как со страшным испуганным криком упал на что-то мягкое. Засветили огонь и с изумлением увидели, что это был холодный труп старухи Демьяновны, бывшей кормилицы барина. Как она могла быть здесь в такое позднее время и зачем — этого никто не понимал. Дверь в кабинет была заперта, и на стук не слышалось никакого отклика… Госпожа Масоедова была страшно испугана и боялась видеть труп мужа, а потому просила присутствующих, ради Бога, не ломать дверь, а лучше послать за становым[59] и исправником. Все в доме были в величайшем паническом страхе.