В результате мы провели три часа на крошечном вокзале, рядом с которым помещалась гостиница, выкрашенная в красный цвет. Пассажиры брали столики штурмом. Пили. Подкреплялись. Мы с Анной сидели снаружи, под сосной, и временами, не находя темы для разговора, испытывали неловкость.
Если бы мне пришлось описывать местность, где мы находились, я смог бы сказать лишь о пятнах солнца и тени, розовом цвете дня, зелени виноградников и смородинников, о своем оцепенении, о чисто животном блаженстве, и я спрашиваю себя, не был ли я в тот день очень близок к полному счастью.
Запахи вокруг напоминали детство, воздух чуть дрожал, слышались неуловимые звуки жизни. Кажется, я об этом уже говорил, но ведь я не пишу серьезное сочинение, а просто нацарапаю несколько строчек здесь, страницу-другую — там, наспех, украдкой, поэтому повторы неизбежны.
Приступая к этому рассказу, я очень хотел предварить его предисловием — не столько по необходимости, сколько из сентиментальности. Дело в том, что в библиотеке санатория были преимущественно книги прошлого века, а писатели в те времена имели обыкновение делать предуведомление, предисловие или обращение "к читателю".
Бумага в этих книгах, пожелтевшая, тронутая коричневыми пятнами, была более толстой и глянцевитой, чем в теперешних, а сами книги источали приятный запах, который для меня навсегда связан с персонажами романов. Черные ледериновые переплеты блестели, словно локти старого пиджака; такие же переплеты я обнаружил потом в публичной библиотеке Фюме.
От предисловия я отказался из опасения показаться слишком важным. Вполне возможно, я повторяюсь, путаюсь и даже противоречу сам себе это так, но ведь пишу я главным образом для того, чтобы раскрыть некую правду.
Что же касается событий, которые не касаются лично меня, но свидетелем которых я был, я стараюсь как можно отчетливей воскресить их в памяти. Чтобы уточнить кое-какие даты, нужно было бы порыться в газетных подшивках, но я не знаю, где их взять.
Но в одной дате — пятница 10 мая, она должна быть теперь в учебниках истории, — я уверен. Уверен я в общих чертах и в маршруте нашего следования, хотя кое-кто из моих попутчиков называл станции, которых мы не видели.
В то утро путь еще был свободен, жизнь на нем должна была проснуться примерно через час. Все происходило ужасно быстро и ужасно медленно. Разговоры еще шли о боях в Голландии, о том, что танки стоят под Седаном.
В конце концов, память, возможно, меня подводит. Как я уже говорил, рассказывая о последнем утре в Фюме, иные часы я могу восстановить минуту за минутой, в других же случаях помню лишь общую атмосферу.
В поезде из-за усталости на нас находило своего рода отупение, голова становилась пуста; это можно объяснить той жизнью, которую мы вели.
Мы ни за что больше не отвечали, нам не нужно было проявлять инициативу. От нас ничего не зависело, даже наша судьба.
Мне, например, не давала покоя одна подробность, поскольку человек я дотошный и имею обыкновение пережевывать одну и ту же мысль, пока не доберусь до сути дела. Рассказывая про обстрел нашего поезда, я упомянул о кочегаре, стоявшем у паровоза и размахивавшем руками, о мертвом машинисте, но ни слова не сказал о начальнике поезда. Ведь был же там кто-то, кто принимал решения.
Я его не видел. Был он? Или нет? Повторяю, не обязательно все всегда происходит по законам логики.
Что же касается Вандеи, то я знаю, что моя кожа, глаза, все тело никогда еще не впитывали солнце так жадно, как в тот день; я наслаждался всеми оттенками света, всеми отливами зелени лугов, полей и деревьев.
Корова в тени дуба, белая с коричневым, с вечно жующей влажной мордой, перестала быть обычным животным, знакомой картиной, и превратилась…
Превратилась во что? Не могу подобрать слов. Мне не хватает умения. При взгляде на корову у меня никогда раньше не навертывались слезы на глаза. А в тот день, сидя на террасе гостиницы, выкрашенной в розовый цвет, я долго и восхищенно разглядывал муху, кружившую над каплей лимонада.
Анна заметила это. Увидев, что она улыбнулась, я спросил — чему.
— Я только что видела тебя таким, каким ты, наверно, был в пять лет.
Мне было даже приятно снова узнавать запахи человеческого тела, в особенности пота. Наконец-то я открыл край, где земля на одном уровне с морем и где видно пять деревенских колоколен сразу.
Люди занимались своими делами и, когда наш поезд остановился, глядели на нас издали, не обнаруживая желания подойти к нам, рассмотреть и расспросить.
Я обратил внимание, что тут гораздо больше гусей и уток, чем у. нас, а дома такие низкие, что до крыши можно дотянуться рукой; казалось, люди боятся, что их сдует ветер.
Я видел Люсон, который напомнил мне о кардинале Ришелье,[3] потом Фонтене-ле-Конт. Мы должны были приехать в Ла-Рошель вечером, но начальник станции в Фонтене пришел и объяснил, что в темноте нам трудно будет выгружаться и устраиваться в лагере.
Не нужно забывать, что из-за налетов авиации стекла газовых и других уличных фонарей были окрашены в синий цвет, а жители обязывались занавешивать окна черными шторами, так что вечером в городах прохожие запасались электрическими фонариками, а машины ехали на малой скорости, с притушенными фарами.
— Вам найдут тихий уголок, чтобы вы могли поспать. Похоже, принесут поесть.
Так оно и случилось. Сначала мы приблизились к морю, потом снова от него отдалились; наш поезд, который не придерживался расписания и, казалось, искал пристанища, остановился в конце концов среди луга, у какой-то маленькой платформы.
Было шесть вечера. Предзакатной свежести еще не чувствовалось. Почти все, кроме стариков, за которыми наблюдали священник и монашенки, высыпали наружу, чтобы размять ноги; я видел, как пожилые женщины с суровыми лицами наклоняются и срывают маргаритки и лютики.
Кто-то заявил, что старики в одежде из толстого серого драпа дефективные. Возможно. В Ла-Рошели их встретили санитары и монахини и усадили в два автобуса.
У меня мелькнула одна мысль, и я подошел к Деде, пятнадцатилетнему парню, с намерением купить у него одеяло. Это оказалось труднее, чем я предполагал. Он торговался упорно, словно крестьянин на ярмарке, но я своего добился.
Анна наблюдала за нами с улыбкой; мне казалось, что ей нипочем не догадаться о предмете торга.
Я забавлялся. Я чувствовал себя молодым. Или, скорее, вообще не чувствовал возраста.
— О чем вы так горячо спорили?
— У меня появилась одна мысль.
— Догадываюсь.
— Ни за что не догадаешься.
— А вот и догадаюсь!
Можно было подумать, что я взрослый, а она — маленькая девочка.
— Скажи, что ты думаешь, и я увижу, догадалась или нет.
— Ты не собираешься спать в поезде.
Так оно и было; я удивился, что она об этом подумала. Мне казалось, что мысль эта — слегка бредовая, и поэтому никто, кроме меня, до нее не додумается. Мне никогда раньше не приходилось спать на открытом воздухе: в детстве не позволяла мать, да в городе это было и сложно, а позже-из-за болезни.
Как только начальник станции сказал, что нам найдут уголок за городом, эта мысль сразу пришла мне в голову, а теперь я отвоевал одеяло, которое защитит нас от росы и скроет от посторонних глаз.
На желтой машине приехали жизнерадостная медсестра и четверо скаутов лет шестнадцати-семнадцати. Они привезли бутерброды, два бачка горячего кофе и шоколад в плитках. Были у них и одеяла, предназначенные для стариков и детей.
Хлопали двери. День медленно угасал. Больше часа стоял беспорядочный шум, в котором особенно выделялись возгласы пофламандски.
Только теперь я узнал, что в бельгийских вагонах есть грудные дети. Благодаря селекторной связи санитарке это было уже известно. Она взяла с собой рожки и большую пачку пеленок.
Наш вагон это не интересовало. Не потому, что речь шла о бельгийцах — просто дети не принадлежали к нашей группе. Более того, даже французы, ехавшие в двух других товарных вагонах и севшие вместе с нами в Фюме, были для нас чужими.
Среди нас образовались герметичные ячейки, занятые только собой. А каждая ячейка делилась на более мелкие — такие, как, к примеру, картежники или мы с Анной.
Заквакали лягушки, в лугах и среди деревьев послышались новые звуки.
Мы гуляли, не держась за руки и не касаясь друг друга; Анна курила — в Нанте я купил ей сигареты.
Нам и в голову не приходило говорить о любви, и сегодня я спрашиваю себя, действительно ли это была любовь. Я имею в виду слово «любовь» в обычном его понимании, так как, по-моему, у нас было нечто гораздо большее.
Анна понятия не имела, чем я занимался в жизни, и не проявляла никакого любопытства. Она знала, что я болел туберкулезом, потому что, говоря о сне, я заметил:
— Когда я был в санатории, свет гасили в восемь.