На папином лбу появилась морщина. Убежденный монархист, он не одобрял ни террора, ни малейших попыток заигрывания с народом.
– И вот, – продолжал тем временем Василий Петрович, раскуривая ароматную сигару, – окольными путями я все разузнал. Говорю: «Так всех же заарестовали, будут казнить». Он ответствует: «Не всех, многие еще на примете». И что выясняется! Врач мой знакомый назван среди тех, кого будут арестовывать. Молодой, талантливый, жена у него, двое деток мал мала меньше. Я из дома того вышел, кликнул извозчика и к нему, к врачу тому. Успел! – он на секунду замолчал, вглядываясь в лицо собеседника, а потом воскликнул: – Помилуйте, Всеволод Викторович, голубчик! Да вы нездоровы!
Лицо отца, и правда, резко побледнело, сделалось, как полотно. Задыхаясь, он прокричал:
– Нет, Василий Петрович, это вы нездоровы! Ибо ничем, кроме как болезнью, нельзя объяснить вашего опрометчивого поступка. Что до того, что молод был тот врач, что талантлив. Он помогал царя убивать, прости Господи его грешную душу!
Потом резко повернулся ко мне:
– Володя, проводи гостя.
С грохотом отодвинув стул, Василий Петрович быстрым шагом вышел из столовой. Я семенил следом, и мне хотелось от стыда провалиться сквозь землю. Ах, как все неудобно получилось, как неладно! И ведь в этом споре прав не папенька, а Василий Петрович.
Отец не знал, что я уже давно сочувствовал революционерам. Даже посещал тайные собрания и по мере сил помогал, разбрасывал на рынке прокламации. Но в основном пытался облегчить страдания своих товарищей. Многие из них болели чахоткой.
Почему я не остановился тогда? Зачем стал членом революционного кружка, собиравшегося в небольшом домике, окна которого выходили на Мойку? Наверное, из-за Вареньки, с ее коротко стриженными волосами, с ее папиросами, с ее горящими черными глазами…
Когда папенька до всего доведался, то, сунув мне пару ассигнаций, решительно сказал:
– Ноги чтобы твоей в этом доме больше не было!
Я много раз выслеживал отца, я падал перед ним на колени. И прохожие на Невском удивленно глазели в нашу сторону. Папенька же не произносил ни слова, отворачивался и уходил.
Не беда, что жил на чердаке, внося плату вместе со студентом, тоже медиком. Не беда, что порой не хватало денег на хлеб. Варенька не смогла простить моего отказа от участия в борьбе. Меж нами все было кончено, окончательно и бесповоротно. Но эти терзания все равно казались менее мучительными, чем жгучий стыд перед отцом.
Мы часто встречались с папенькой в госпитале. Врачей не хватало, многие уехали на фронт, а в госпиталь все везли и везли раненых солдат. Ассистировать дозволялось даже студентам, и вместе с отцом мы провели не одну ампутацию голени. Он почти укладывался в пироговские восемь минут. Которые казались мне вечностью, так кричали привязанные к столу солдатики. Мне тоже хотелось кричать. Отец не произносил ни слова, кроме тех, что надо было вымолвить в ходе операции…
Потом все стало, как в дурном сне. Карточки на продукты, забастовка путиловцев, революция, отречение государя.
Я перестал понимать, что происходит. Казалось, все рушится, вскипает, и нет никакой силы, что могла бы остановить, прекратить стылую черную ночь, ни конца, ни края которой не виделось.
Забывался работой, чужая боль смывала собственную…
О событиях Октября я узнал от Тихона. Он прибежал, запыхавшийся. Его губы тряслись.
– Большевики власть взяли. Стреляют везде, насилу прошел. Батюшка ваш, ох беда! Пойдемте, пойдемте скорее, беда…
Наш дом был недалеко от Зимнего дворца. Увидев вооруженную толпу, папенька схватил револьвер и выбежал на улицу. Тихон бросился следом, но чуть замешкался, ждал, пока Дуня принесет с кухни топор. Он бросился следом, и… В нескольких метрах от дома лежал папенька.
– В грудь пальнули, рубашка в крови, – рассказывал Тихон, когда мы торопились по улицам, заполненным солдатами. – И изо рта кровь, только бы поспеть, не ровен час, преставится.
– Папенька, что же вы? Не умирайте!
Сквозь застилающие глаза слезы я осматривал рану, бегал за инструментами, понимал, что нет в кабинете ни лекарств, ни бинтов, вообще ничего нужного нет. И забывал все, чему меня учили, потом вспоминал, что надобно извлечь пулю, и видел, что уже поздно.
– Уезжай в имение в Полоцк. Там ты будешь в безопасности, – хрипло сказал отец, и на губах показалась розовая пена. – Это безумие должно скоро закончиться. Уезжай…
– Папенька, не надо, папенька!!!
Последним, что он сказал, было:
– Все, еxitus letalis.[29]
– Нет!
Я схватил его за руку. Пульса уже не было.
Все, что я мог сделать, – это выполнить волю отца.
Проводив в последний путь папеньку, мы с Дуней и Тихоном собрали кое-что в дорогу и направились в Северо-Западный край, где у отца имелось небольшое именье.
Но задолго до прибытия в Полоцк мне пришлось схоронить еще одного близкого человека. В Смоленске красноармейцам понадобилась наша подвода. Тихон, правивший лошадью, замахнулся хлыстом на солдата. И тот ткнул его штыком в грудь, пробил легкое. Через два дня беспамятной горячки верный слуга скончался.
Один только раз довелось мне бывать в полоцком имении. Но хорошо запомнился небольшой кирпичный домик, стоящий на берегу реки, утопающий в ароматной сирени.
По прибытии я не узнал нашего дома. Во дворе, среди срезанных кустов, суетились какие-то люди в черных кожаных плащах.
– Иди отсюдова, контра! – посоветовал мне юноша в надвинутой до бровей кепке. – А то сейчас быстро к стенке поставим. Иди, пачкаться о тебя неохота. Тоже мне, владелец выискался. Кончилось ваше время! Советская власть теперь всем владеет.
Мне вмиг захотелось ударить по его молодому наглому лицу.
– Барин, пойдем, – потянула меня за рукав Дуня. По ее морщинистому лицу покатились слезы. – Пойдем от греха подальше.
Устроились мы в комнатке при больнице. Узнав, что я врач, да еще из Петербурга, полоцкий доктор с радостью дал мне приют.
Работы было много, но я только радовался отупляющей усталости. Она позволяла не думать о том, что папенька ошибся. Красная чума и не думала сдавать позиции.
«Больному плохо», – пронеслось в голове, когда посреди ночи в дверь нашей комнаты заколотили.
Но я не знал стоявшего на пороге высокого мужчину в шинели.
– Собирайся, доктор, – распорядился он. – В Сельцо поедем.
– А что случилось?
– Будешь проводить вскрытие.
– Но я не судебный медик. А кто скончался?
На лице мужчины появилась недобрая усмешка.
– Никто не скончался. Дурманят народ религией. Мощи так называемой святой будешь освидетельствовать.
Из-за ширмы показалась Дуня, на ходу застегивая платье.
– Мощи! Преподобной Евфросинии! Да креста на вас нет! Барин, не ходи с ним, грех это. Не ходи!
– Ба-арин, – протянул мужчина и схватил Дуню за волосы. – Повтори, что сказала, гнида? Советская власть тебе свободу дала, а ты все за свое?! У-у, старорежимное отродье!
Я метнулся на помощь Дуне, оттолкнул мужчину, но в ту же минуту из коридора прибежали какие-то люди, меня ударили по лицу. Я упал, и посыпались удары ногами, и протяжно заголосила няня…
Да, я пошел с этими извергами. Хотя и без Дуниных причитаний меня передернуло от того, что требовалось сделать.
Отец веровал, глубоко и искренне. Он водил меня в церковь, а на Пасху в доме всегда пахло куличами. Но не только папенькино воспитание помогло мне уверовать. Когда у постели больного понимаешь, что бессилен, что вот-вот прекратится жизнь в изможденном теле, а через пару часов от болезни не остается и следа, то сердце исполняется радости. Велик Господь, дарующий чудо исцеления…
Они избивали Дуню.
И я не мог слышать, как хлещет приклад винтовки по старенькому телу. Я сходил с ума от ее стонов. Мне стало все равно, как это прекратится. Лишь бы прекратилось.
Все было, как в тумане. Небольшой храм, расписанный фресками, горки зерна на полу. На низкой скамье лежала завернутая в голубую шелковую ткань фигурка. Подле стоял гроб.
Доставившие меня в Сельцо люди препирались.
– Положи мощи на стол, доктору неудобно будет.
– А протокол мы где писать станем?
– Ничего, цел будет доктор, контра недобитая.
Еще можно броситься прочь. Но я лишь крепче сжал чемоданчик с инструментами. Дуня, Дуня. Мое детство. Единственный мой близкий человечек, оставшийся на этой земле. Что тогда с тобой станется?
Наверное, все же не только у меня дрожали руки.
Сгрудившиеся у скамьи люди пытались раздеть мощи, но у них ничего не получалось.
– Разрежь эти тряпки!
Я достал ножницы, сделал большой надрез и застонал.
Моим глазам предстало то, чего по всем законам и правилам быть не могло.
Да, мышечная ткань усохла, кожные покровы истончились. Но следов тления не было! Не было вообще! Не наблюдалось даже малейших следов трупных пятен. И еще меня поразил сильный запах. Цветов, пчелиного меда. Мощи и одежда Преподобной Евфросинии Полоцкой благоухали…