Профессор Чэдд не шелохнулся, так и сидел с нахмуренным челом, подставив лицо лампе.
– Ваша мыслительная деятельность, – заговорил он наконец, – порою протекает слишком бурно. Да и словам, в которые вы облекаете ее, недостает системы. Я не усматриваю здесь противоречия, – он говорил невыносимо медленно, казалось, что проходят годы, пока он выговаривает слово до конца, – когда оцениваю право аборигенов задерживаться на той фазе эволюции, какая представляется им близкой и благоприятной. Иначе говоря, я не усматриваю ни малейшего противоречия между означенным признанием их прав и точкой зрения, что свойственное им развитие, если судить о нем в ряду других космических процессов, стоит на более низкой – относительно, конечно, – ступени эволюции.
У Чэдда шевелились только губы, да стекла его очков переливались, как опаловые луны. Грант, глядя на него, покатывался со смеху.
– Противоречия тут нет, сын алого копья, – ответил он, – но есть огромное несходство темпераментов. Я, например, как бы меня за это ни громили, нимало не уверен, что те же самые зулусы находятся на более низкой стадии развития. По-моему, бояться населенного чертями мрака вовсе не глупость и невежество, а философский взгляд на вещи. Справедливо ли считать неразумным того, кто чувствует таинственность и ужас бытия? Скорее это мы не развиты, дражайший Чэдд, – мы не боимся темноты, в которой обитают черти.
С благоговейной бережностью истого библиофила профессор Чэдд разрезал костяным ножом журнальную страницу.
– Согласен, это здравая гипотеза, и состоит она, если я правильно вас понял, в том, что европейская цивилизация не выше, а, может статься, даже ниже культурного развития зулусов и других племен. Я вынужден признать, что данное суждение скорей всего является исходным и потому не допускает доказательств и опровержений, равно как, скажем, главный тезис пессимизма или как главный тезис солипсизма о нематериальности мира. Но не хочу вводить вас в заблуждение. Не думайте, что вами высказано нечто большее, чем просто здравое суждение, и значит оно только то, что вы не погрешили против логики, не более.
Бэзил запустил в него книгой и закурил сигару.
– Вы ничего не поняли, – сказал он. – Спасибо хоть курить не запрещаете. Как это вы не боретесь с таким ужасным варварским обычаем, уму непостижимо? Признаюсь, сам я закурил тогда же, когда стал зулусом, лет эдак десяти от роду. А утверждаю я лишь то, что вы, конечно, лучше знаете зулусов как ученый, но я их понимаю лучше, ибо я сам дикарь. Рассмотрим, например, вашу теорию происхождения языка. Вы говорите, что его истоки лежат в придуманном отдельной особью секретном языке, но как вы ни обезоруживаете меня фактами, как ни подавляете эрудицией, меня это не убеждает. Не убеждает потому, что я интуитивно чувствую: так в жизни не бывает. Если вы спросите, откуда у меня такая твердая уверенность, я вам скажу, что я зулус; а если спросите – кто есть зулус, я вам отвечу: это существо, забравшееся в семилетнем возрасте на сассекскую яблоню и испугавшееся привидений в зарослях английской живой изгороди.
– Ваша умственная деятельность, – начал сидевший так же неподвижно Чэдд, но тут его прервали. Резким, мужским движением его сестра толкнула дверь – в подобных семьях мужественность отдана на откуп сестрам – и объявила:
– Джеймс, к тебе мистер Бингем из Британского музея.
Смешавшийся философ нетвердым шагом удалился из гостиной; ведь для таких, как он, теория гораздо ближе повседневной жизни, тревожной и таинственной, как призрак.
– Надеюсь, что моя осведомленность вам не будет неприятна, – промолвил Бэзил Грант, – но говорят, мисс Чэдд, будто Британский музей признал заслуги человека, и впрямь достойного его поддержки. Правда ли, что профессора Чэдда собираются сделать главным хранителем отдела восточных рукописей?
Довольная и в то же время горькая улыбка озарила суровое лицо старой девы.
– Кажется, правда. Если он получит это место, нам, его сестрам, это доставит не только радость и почет, к чему мы, женщины, достаточно чувствительны, поверьте, но и большое облегчение, к чему мы еще более чувствительны. Здоровье Джеймса нас давно тревожит, а ведь пока мы так бедны, ему приходится писать в журналы популярные статьи и заниматься репетиторством. И все это помимо его собственных мучительных открытий и теорий, которые ему дороже всякого живого существа – мужчины, женщины или ребенка. Я часто думала, что, если к нам откуда-нибудь не придет спасение вроде такой вот должности, у нас появятся все основания бояться за его рассудок. Впрочем, сейчас все, кажется, уже уладилось.
– Чудесно, – отозвался Бэзил, хотя лицо у него было озабоченное. – Но все эти бумажные перипетии и долгие переговоры – материя ненадежная, и я советую не слишком полагаться на обещанное, чтобы потом не испытать разочарования. Я знавал очень достойных людей, не менее достойных, чем ваш брат, у которых дело было совсем на мази, и все-таки потом срывалось. Но если правда, что…
– Да, если правда, – гневно прервала его собеседница, – то люди, которые не пробовали жить по-человечески, узнают наконец, что это значит.
Ее слова еще висели в воздухе, когда вошел по-прежнему растерянный профессор.
– Ну как, все подтвердилось? – нетерпеливо встретил его Бэзил.
– Нимало, – помедлив, отозвался Чэдд, – вы допустили три ошибки.
– Какие три ошибки? – не понял Грант.
– Вы заявили, что можете постичь сущность зулусов…
– Да Бог с ними, с зулусами, – расхохотался Грант. – Вы получили должность?
– Должность хранителя восточных рукописей? – от удивления Чэдд по-детски широко раскрыл глаза. – Да, разумеется. Но самый сильный аргумент пришел мне в голову, пока я шел сюда, и состоит он в том, что вы не только полагаете возможным понять зулусов, не прибегая к фактам, но факты лишь мешают вам постигнуть истину…
– Все, вы меня разбили наголову, – Бэзил со смехом повалился в кресло, а сестра профессора поспешила к себе, возможно, для того, чтоб скрыть улыбку, а может быть, с иною целью.
От Чэддов мы ушли в тот вечер очень поздно, а путь от Шепердс-Буш до Ламбета и утомителен, и долог, чем я хотел бы оправдать постыдно поздний завтрак, к которому мы с Грантом – я у него остался ночевать – спустились чуть не в полдень. Впрочем, и к этой запоздалой трапезе мы вышли вялые и сонные. Грант был особенно рассеян, казалось, он не видит ворох писем у своей тарелки и, может статься, так бы ни одно не распечатал, если б поверх всей груды не красовалось нечто в самом деле непреложное и победившее своей безотлагательностью даже современную непунктуальность, – поверх всего лежала телеграмма. Он взял ее с тем же отсутствующим видом, с которым ел яйцо и пил чай. Читая, он не шевельнулся, не издал ни звука, но я почувствовал, что он вибрирует от напряжения, словно гитара с натянутыми струнами. Хоть он не двигался и ничего не говорил, мне было ясно, что он в одно мгновение очнулся и обрел всю остроту ума, словно в лицо ему плеснули холодной водой. И я не удивился, когда он с мрачным видом прошел к креслу, плюхнулся туда, тотчас вскочил на ноги и, резко отшвырнув его с дороги, в два шага одолел разделявшее нас пространство.
– Что вы на это скажете? – Он протянул мне телеграмму, в которой говорилось: «Приезжайте немедленно. Психическое состояние Джеймса неблагополучно. Чэдд».
– Что этой женщине в голову взбрело? – возмутился я. – По мнению сестер, бедный старый профессор был не в своем уме с минуты своего рождения.
– Вы ошибаетесь, – спокойно возразил мне Грант. – Все рассудительные женщины и впрямь считают всех ученых сумасшедшими, да и вообще все женщины считают всех мужчин безумцами, но в телеграммах это не сообщают, как не сообщают, что Господь всемилостив или что трава зеленая. Это и само собою разумеется, и говорится лишь между своими. Если мисс Чэдд через чужую женщину-телеграфистку передает, что ее брат рехнулся, значит, для нее это вопрос жизни и смерти, и так она и говорит, чтобы заставить нас быстрей приехать.
– Да уж теперь мы не задержимся, – ответил я, смеясь.
– О, несомненно, – согласился Грант. – Здесь рядом есть стоянка кебов.
За все то время, что мы ехали через Вестминстерский мост, Трафальгарскую площадь, по Пикадилли и по Эксбридж-роуд, Бэзил не проронил ни слова и, только подойдя к калитке, вымолвил:
– Попомните мое слово, друг мой, это одна из самых странных, сложных и запутанных историй, когда-либо происходивших в Лондоне, да и во всем цивилизованном мире.
– При всем моем доверии и почтении к вам признаюсь, что ничего подобного не ощущаю. Что тут такого уж невероятного и сложного, если похожий на сомнамбулу старый, хворый профессор, всегда существовавший на опасной грани между здоровьем и болезнью, сошел с ума от бурной радости? Что тут непостижимого, если чудак, чья голова напоминает репу и чья душа сложней паучьей паутины, не может приспособиться к смутившей его перемене участи? Словом, что удивительного в том, что Джеймс Чэдд лишился разума от сильного волнения?