…Старик мог подолгу задумчиво рассматривать лицо Адамо, и он, верно, жалел шофера, ибо понимал, что мстит. И тогда он переводил взгляд на Мэри, и лицо его смягчалось, и расходились морщинки вокруг глаз. Я понимаю, отчего такое случалось с ним, хотя провел с Мэри всего один день в Нью-Йорке, неделю в Москве и два дня на охоте, на Волге, куда я ночью отвез ее прямо с читательской конференции в Библиотеке иностранной литературы.
Кто-то из великих испанцев утверждал, что, познав одну женщину, ты познаешь их всех — причем в это вкладывается отнюдь не плотский смысл, не тот, который так импонирует животным мужского рода, пылкокровным и тупым кретинам, не скрывающим своего снисходительного превосходства над женщиной только потому, что ему дано заниматься дзюдо; отнюдь нет. Унамуно считал, что женщины похожи одна на другую значительно больше, чем мужчины, — все они мечтают об одном и том же: семья, дети и любовь — обязательно до старости. В мужчинах значительно в большей мере заключено начало <личностного>, тогда как природа распределила между женщинами мира одну-единственную душу — с небольшими коррективами за счет уровня развития государства, климатических условий, национальных обрядов и привычек. (Тезис невозможен без антитезиса, разность рождает истину — возражая и Унамуно и себе самому, я вспоминаю Гризодубову, Терешкову и Плисецкую… Одна душа? Впрочем, можно выносить определенное суждение обо всем — это неприложимо лишь к женщине. Такая антитеза, думаю, не вызовет гнева представительниц прекрасного пола.)
Всякое познание — бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс вносит не догма — жизнь. Этим утверждением я не пытаюсь опровергнуть мудрость великих испанцев. Оспаривать их — трудное дело, и <коллективная душа> женщин — трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого правила следует делать исключение. К таким исключениям должна быть отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике, — это слишком личное, что знали только два человека, но то, о чем говорит Кастильо Пуче, знали в Памплоне многие: это история, когда Старик <похитил> двух молодых американок, а потом одну <ирландскую девушку> и как над ним подшучивали, разбирая вопрос, отчего это у Папы такие синяки под глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему д р у г о м. Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний; выдержать их дано не каждой. В чеховском определении <жена есть жена> заложен библейский смысл, но без того пафоса, который порой присущ великой литературе древности: в высшей истине всегда необходим допуск юмора. Жена — в распространенном понимании — это женщина, которой з а к о н о м дано п р а в о отвести ото рта мужа рюмку, устроить скандал, если он увлечен другой, подать на развод, когда <глава семьи> проводит долгие недели на охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова целые дни напролет. Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о друге, потому что никогда мы не рассказываем ей того, что рассказываем Санечке, Хажисмелу, Семену, Толе, Феликсасу — у костра, в лесу, ожидая начала глухариного тока, когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей, в низине бормочет ручей и все мы ждем того часа, когда первый глухарь <щелкнет>, возвестив миру начало его <песни песен>. Хемингуэй рассказывал Мэри в с е — не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не боялся потерять ее, приобщив к своей мужской правде: если только мужчина хоть один раз испугается — он перестанет быть мужчиной.
В Памплоне Мэри была рядом с Папой, только если это было ему нужно. Он не говорил, когда это было нужно, — она это умела чувствовать, потому что любила его, преклонялась перед ним и обладала редкостным даром высокого уважения к своей м и с с и и — быть женой художника.
Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то, что мне видится именно идеал такой жены; впрочем, идеал однозначен, но мера приближения к нему — разностна…
В половине шестого, закончив обед на Ирати, Старик возвращался в Памплону, или уходил из <Каса Марсельяно>, или прощался с Хуанито Кинтана, которого он вывел в <Фиесте> под именем <сеньора Мантойа> и который тогда еще, в начале двадцатых, свел молодого Хэма с миром матадоров и остался другом Старика, когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным писателем, и в их отношениях ничто не изменилось: только выскочки от искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.
Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах <соль> веселые и шумные группы <риау-риау> в белых, зеленых, красных и оранжевых рубашках — разноцветье, складывающееся в ощущение праздника, пели свои песни: одна кончится, сразу начинается следующая, и кажется даже, что она еще не кончилась, что вроде волны, которая догоняет другую и бьет ее внахлест, и целый час перед началом корриды Пласа раскачивается, веселится, пьет, танцует на месте, но танцует так, что импульс чужого движения передается тебе, и ты тоже хочешь подняться, вроде этих <риау-риау>, и защелкать пальцами, подняв над головой руки, и выделывать ногами сложные выверты, и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не смотрят друг на друга, но д е л а ю т одинаково — это как Панчо Вилья, когда не ждут приказа, но каждый знает свою боль и надежду, и поэтому рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.
В рассказе <Удар рога> Хемингуэй, описывая пансионат в Мадриде, где он жил в первые свои приезды в Испанию, выводит образ тореро, который и с п у г а л с я. (Это лейтмотив его творчества: <человек и преодоление страха>, ибо Человек — лишь тот, который смог преодолеть страх.)
Мы с Дунечкой спросили портье в нашем отеле, оставлены ли нам билеты на сегодняшнюю корриду, на выступление <звезды> Пако Камино, брата которого в прошлом году убил бык на корриде в Барселоне, а самого его сильно ранил, и на Пакирри, который женился на дочери Ордоньеса, внучке Ниньо де ля Пальма, и на Диего Пуэрта, который славится умением быть мудрым, ибо он, как и большинство матадоров, пришел на корриду с крестьянского поля.
— О, сеньор Семеноф, — ответил портье, тяжко вздохнув. — На сегодняшнюю корриду можно попасть, лишь обратившись к услугам черного рынка.
— Где он находится?
— На Пласа дель Кастильо, — шепотом ответил портье, ибо он, как все испанцы, обожает игру в опасность: я потом убедился, что в Памплоне каждый полицейский покажет вам путь на черный рынок Пласа де Торос, не понижая при этом голоса и не оглядываясь по сторонам.
— А лично вы не можете помочь мне?
Портье легким взмахом холеной руки взял листок бумаги и написал на нем цифру: <1500 песет>, что в переводе на проклятую <свободно конвертируемую валюту> означает 30 долларов. (Четвертая часть месячного заработка рабочего средней квалификации.)
— Спасибо, — сказал я, переглянувшись с Дунечкой, — мы с дочерью обдумаем это предложение.
И мы пошли на черный рынок и выяснили, что портье был честным человеком: действительно, билет на сегодняшнюю корриду стоил 1300 песет. Что касается 200 лишних, то здесь вступает в силу закон риска, оплата посредника — портье положит в свой карман не более 150 песет от двух билетов, а это по правилам — по здешним, естественно, правилам.
Словом, без помощи нашего доброго друга скульптора Сангино мы бы на корриду не попали, но он — самый популярный ваятель Испании, друг всех матадоров, а Испания чтит популярных людей.
И вот здесь, на Пласа де Торос, когда началась коррида и когда после грома оваций Пако Камино начал первый бой, и бык у него был красным и не очень большим, всего 458 килограммов, я увидел воочию, что такое страх.
(Я испытал страх за день перед этим, когда повел Дунечку на первую корриду: многие северяне уходят после начала боя; правда, и каталонцы с презрением отзываются о корриде, считая ее изобретением <ленивых и кровожадных андалузцев>. Однако когда Пуэрта славно поработал с быком перед тем, как выехал пикадор — этот, увы, необходимый <бюрократ корриды>, - и потом провел прекрасное, рискованное ките, отвлекая на себя разъяренного быка после того, как пикадор <пустил ему первую кровь>, я взглянул на дочь и понял, что страхи мои были пустыми: лицо ее казалось замеревшим, собранным, отрешенным — точно таким, когда она стоит у мольберта и пишет свою картину.)
Пако Камино пропускал мимо себя быка, взмахивая капотэ осторожно, придерживая его возле колен, чтобы рога быка шли низко — он словно бы хотел заставить <торо> бодать желтый песок арены, укрытый на какое-то мгновение розовым капотэ. Это сразу же не понравилось зрителям, ибо <два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков: во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни>.