– Вполне, – ответил Ласточкин за нас обоих.
Берестов взъерошил волосы.
– Теперь подстрочник. Вам известно, что такое подстрочник? Это стихи, переведенные прозой. Смысл, так сказать, в чистом виде, без всяких рифм.
– Понятно, – сказал Ласточкин. Он сидел, вертя в пальцах ручку, и пристально наблюдал за Берестовым, который, однако, вовсе не замечал этого.
– Итак, Артюр Рембо, «Гласные». «А – черный, Е – белый, И – красный, У – зеленый, О – синий: гласные, однажды я расскажу, как вы медленно зарождаетесь.
А – черный мохнатый корсет блестящих мух, которые вьются над смрадной мерзостью; заливы теней.
Е – чистота пара и палаток, пики гордых ледников, седые короли». Собственно говоря, – прервал себя Берестов, – убеленные сединами короли, потому что во французском «белый» и «седой» обозначаются одним и тем же словом. Точно так же, – хитро прищурился он, – как «женщина» и «жена». Вам известно, что у французов нет особого слова для обозначения понятия «жена»? Есть официальное «супруга», но жены нет, хоть тресни! Правда, это о многом говорит? А если вспомнить репутацию этой нации…
Ласточкин деликатно кашлянул.
– Вы так и не закончили подстрочник, – напомнил он.
– Ах да. – Берестов посмотрел в книгу. – Так, Е… «Е – чистота пара и палаток, пики гордых ледников, убеленные сединами короли, трепет омбелей…»
– Что такое омбели? – не удержалась я.
– Это зонт, название одного из зонтичных растений, – объяснил Берестов. – Заметьте, по-русски это абсолютно непоэтичное слово, отдающее черт знает чем. Скажите «трепет растения зонт» – сами убедитесь. Но летом, среди зеленой травы, их белые соцветия и впрямь очень заметны. – Он чихнул. – Дальше:
«И – пурпурные одежды, сплюнутая кровь, смех прекрасных губ в гневе или в непрестанном опьянении.
У – приливы и отливы, дивное движение зеленых морей, мир пастбищ, усеянных животными, мир морщин, которые алхимия врезает в высокие прилежные лбы. О, высшая труба, полная странных пронзительных звуков, молчание миров и ангелов:
О – это омега, фиолетовый луч ее очей».
– Это все? – спросила я.
– Ну, в общем, все, – важно отвечал Берестов, – если не считать того, что Рембо втиснул в текст пару-тройку неологизмов, которые я перевел обычным языком, да взял из латыни viridis, «зеленый» в применении к морям. И еще: алхимия, магия, волшебство – это было для него олицетворение искусства и, в частности, работы поэта.
– Ума не приложу, как вы это все перевели, – заметил Ласточкин.
– Да, пришлось попотеть, – вздохнул Берестов, роясь в кучах бумаг на столе. – Черт, где же он? Вроде я недавно его видел… Ага! – И он с победным кличем выудил из какой-то грязной пачки два листка, исписанных вдоль и поперек. – Вот что у меня получилось в конце концов:
А – мрак, Е – белизна, И – красен, зелень – У,
О – синь: вам выдам гласных зарожденье.
А – мух, снующих над вонючим тленьем,
Мохнатый черно-блещущий сюртук;Заливы тьмы…
Первая метаморфоза, – горестно признался Берестов, – корсет мухи – особы женского рода и в русском, и во французском – превратился в сюртук. Зато я сохранил связь «а – мрак», потому что «а – черный» уже совсем не то.
Заливы тьмы. Е – опахальный трепет,
Царей седины, пики ледников;
И – пурпур тканей, плещущая кровь,
Губ горьких или пьяных дикий лепет.
Короли не лезли в строку, но у нас королей никогда не было, и я заменил их царями. Кстати, во всех советских переводах короли – они же цари – отсутствуют начисто, вы знаете?
Интересно, подумалось мне, почему он заменил «сплюнутую кровь» на плещущую кровь? Ведь оригинальный вариант вполне укладывался в размер. А Берестов меж тем продолжал:
У – вод морских божественная смена,
Мир пастбищ и гармония вселенной
В морщинах, что куют высокий лоб.
О, высший глас небес, смятенья полный,
И ангелов небесное безмолвье —
Омега, глаз ее сиреневый озноб!
Можно и фиалковый, – объяснил поэт, – тем более что говорится «фиалковые глаза», но сиреневый – мой любимый цвет, и я решил не уступать. Итак, что мы потеряли? Чистоту пара, трепет растения зонт, которое, строго между нами, втиснуто автором для рифмы с прекрасными губами и… и, в общем, все. Что я вставил от себя? Сюртук вместо корсета, каюсь, моя вина, но ведь сюртук как раз черный, так что если я и соврал, то не смертельно. Опахала вместо палаток – это вообще ерунда. Лепет вместо смеха – ну, тут еще как посмотреть. У Артюра получается, что человек смеется в гневе. Это перебор, по-моему. Стало быть, лепет вполне оправдан – в данном случае. До сих пор, – задумчиво продолжал он, – не понимаю, откуда у меня вылезли «морщины, кующие лоб», но образ больно лакомый, и я его оставил. И последняя строка: у Рембо – луч, у меня – озноб. Луч глаз – это как-то пошловато, озноб – в смысле повергающий в трепет – запоминается куда лучше и выглядит куда менее затасканным. И, несмотря на все это, – со вздохом закончил Берестов, закрывая книжку и швыряя ее куда-то в угол комнаты, – мой перевод никуда не годится.
– Почему? – с любопытством спросил Ласточкин. – Потому, что вы не зарифмовали две первые строфы, как в подлиннике?
– Это все ерунда, – отмахнулся Берестов. – При желании можно зарифмовать все что угодно, хоть крокодила с бегемотом. И вообще, стихи – это вовсе не зарифмованное нечто, как думают некоторые идиоты. Стихи – это чувство, мысль и музыка. Ну, переведете вы мысль, кое-как передадите чувство, а с музыкой что делать? Поэтому перевод стихов как таковой не имеет смысла. Вне родного языка стихи не существуют. Так что хотите читать Верлена и Рембо – учите французский, нужен вам Шекспир – зубрите английский, да не какой-нибудь, а в варианте XVI века, а если вы не можете жить без Рильке – самоучитель немецкого вам в руки.
– Но зачем же вы тогда переводите? – напрямик спросил Ласточкин.
– Да потому, что лично мне это нравится, – объяснил поэт с подкупающей прямотой. – Одно время, еще когда наша страна звалась СССР, я любил переводить, но мои работы под разными предлогами отклоняли. – Он скривился. – Все дело в том, что при тогдашних тиражах это приносило баснословные деньги, и вокруг переводов стихов группировалась целая мафия, которая никого к этой кормушке не подпускала. В результате мы имеем массу кое-как зарифмованных подстрочников и ни одного приличного перевода. Есть пара исключений – Брюсов, Ариадна Эфрон, – но в том-то и дело, что это исключения.
– Ариадна Эфрон – это дочь Марины Цветаевой? – спросила я.
Берестов иронически покосился на меня.
– Куда только катится наша полиция! Да, именно она.
– Вы все воскресное утро занимались переводом? – спросил Ласточкин.
– Я уже сказал.
Мне такое объяснение вовсе не показалось убедительным, но Ласточкин, очевидно, решил сделать вид, что верит ему. Он развернул пресловутый список двенадцати претендентов на убийство Анастасии Караваевой.
– А теперь я бы хотел поговорить с вами об этих людях. Может быть, вы знаете кого-нибудь из них…
Выяснилось, впрочем, что Берестов почти никого не знал, кроме художника Георгия Столетова, жениха Илларионова и номера тринадцатого, про который мы не забывали – я имею в виду подругу-прилипалу Машу Олейникову. На наш прямой вопрос, могла ли она угробить лучшую подругу Настю, Берестов ответил отрицательно.
– А художник? Что вы можете сказать о нем?
– Вообще-то он сам вам лучше расскажет о себе, верно? Я знаю только, что он хорошо рисует, но его картины не пользуются особым спросом. Настя отдала ему какую-то акварель на реставрацию, насколько я помню, она была очень довольна тем, как он привел ее в порядок.
– Вообще-то это была не акварель, а картина, – заметил Ласточкин. – Ну ладно. И последний вопрос. Вы не помните, Настя в последнее время не говорила вам, что ей кто-нибудь угрожает или что у нее какие-нибудь проблемы? Не было такого? Вспомните, пожалуйста, это может оказаться очень важным.
Берестов наморщил лоб.
– Честно говоря, сейчас я смутно вспоминаю, что ее кто-то обманул или что-то в этом роде. Но она упоминала об этом в самых общих чертах и вовсе не говорила, что ей кто-то угрожал.
– Когда примерно вы с ней разговаривали об этом?
– Когда? – Берестов наморщил лоб. – Недели две назад. Или недавно? Не помню, честное слово. Она еще говорила, что хочет потребовать каких-то объяснений. Может, кто-нибудь с ней не очень хорошо обошелся? Или она открыла, что ей кто-то изменяет? – Берестов потряс головой. – Но, опять-таки: ни о какой опасности она не упоминала и вообще, ничуть не казалась встревоженной.
– Ясно. – Ласточкин поднялся с места. – Спасибо вам за содействие и интересный разговор. Возможно, вас еще вызовет следователь для дачи показаний…
– Да ради бога, – беззаботно отвечал Берестов. – Я почти все время дома.