— Все понимают?
— Пусть не все, но соображают. А раньше их, таких больных, в дурдом не прятали. Не изолировали от других. А все маньяки, шизики ужасно говорливы и общительны. У них — идея!
— Сдвиг по фазе?
— Да. Заскок и бзик. Словом: идея. А идею надо довести до масс! Они пророки. Альтруисты. Это раз. — Климов загнул мизинец и уперся локтем в колено. — Второе: большинство из них истерики.
— Посуду бьют?
— Не обязательно.
— А у моей, чуть что — посуду об пол! И мамаша у нее была такая: истеричка… Тесть помучился, пока не умер. Страшный суд.
— Посуду, это ничего, — утешил Петра Климов. — Есть просто потрясающий пример: религиозные кликуши велели распять себя на кресте…
— Гвоздями? Как душманы наших распинали в кишлаках?
— Да, гвоздями, — выделил это слово Климов, чтобы не скрипнуть зубами: внутренняя боль при слове «наших» захлестнула его сердце. Да… так вот, — он медленно провел рукой по лбу, словно стирал испарину, как некогда, в мятежном кишлаке, когда они с Петром наткнулись на истерзанные трупы. — Распять велели и, никак не обнаруживая боли, что характерно именно при истерии, стали требовать, чтоб в голову им забивали клинья… После распятия, учти!
Петр даже отшатнулся. Взор его стал отрешенным и невидящим. Наверное, он тоже мысленно был в кишлаке, у мертвых тел.
Климов помолчал и вывел друга из оцепенения.
— А после им живьем содрали кожу.
— У-у, — зверино прорычал Петр и мотнул головой: не могу!
— И даже без кожи! Без кожи! — содрогнувшись, сказал Климов, — просили выдумать им новые мучения.
— Кошмар, — выдохнул Петр и, устрашенный, все никак не мог стряхнуть с себя оцепенения.
— Но главное, — Климов нарочно сделал паузу, — никто из них не требовал выколоть себе глаза или залить смолою уши. Из них тянули жилы, бросали внутренности псам, но уши и глаза были открыты! Вот, где соль!
— Не понимаю.
— Потому что ты нормальный человек. А они истерики, маньяки, йоги… Им нужно было видеть восхищение и запредельную любовь фанатиков к себе. Истерикам необходимо, чтобы их любили! Иначе они в эти игры не играют.
— Любовь любой ценой?
— Любой ценой. И так во всем. От быта до политики. Включая и преступный мир. Воров, насильников, убийц. И даже модное сейчас сыроядение и крайнее вегетарианство. Истерия. Быть не как все. Чтобы заметили. Людей ведь нынче море…
— Да, пять миллиардов…
— Поэтому и эпидемии распространяются быстрее. Гриппозные, холерные, интеллектуальные…
— Но йога, вроде, подчиняет тело духу, как и в каратэ?
Петр уперся руками в широко расставленные колени, крепко закусил губу. Мол, что ты мне на это скажешь, чтобы я мог убедить жену?
Климов ответил.
— И много олимпийцев среди них? Ни одного!
— Ни одного? — не поверил Петр.
— Ни одного! — убежденно сказал Климов и добавил, что за четыре тысячи лет учение йога ничего, кроме набора шизофренических поз и зауми, человечеству не дало.
— Но почему же многие им верят?
— Да потому, что многим думать лень. Этим и пользуются всевозможные учителя, мессии и вожди. Стремясь заразить людей своими фразами и лозунгами в пользу «общечеловеческого» блага, они зачастую только того и добиваются, чтобы исподволь провести идею, прямо противоположную той, ради которой они, собственно, и жертвуют собой, в том смысле, что болтают языком. Пророчествуют. Изрекают. Обещают. Комитетствуют и заседают.
— Этих сейчас, правда, пруд пруди.
— И много слабоумных, — сказал Климов. — Этого не забывай. Пьяные дети. От двух до девяти процентов. Нас знакомили с этой статистикой.
— У нас тут одна Райка Немоляиха таких с десяток закопала, хорошо хоть мертвыми щенится, лярва лярвой.
Сказано это было так искренне, с такой внутренней болью за детей, которые могли быть крепкими, здоровыми, а появлялись на свет мертвыми уродцами, что Климов пропустил мимо ушей нелестную оценку, данную Петром их бывшей однокласснице. Девочке-ангелу с белыми бантами.
— А кто такие недоумки? Почва для рассады, чернозем для ереси и всяких прочих йог.
Климов развел руки и прикрыл глаза, как бы показывал своим видом, что здесь он ничего не может, а если что и в силах сделать, так это только засвидетельствовать факт.
— Но почему тогда их умные, здоровые не переубедят?
Петр уже страдал за все человечество, обманутое ересью: религиозной, криминальной, политической.
Климов грустно улыбнулся.
— Все потому, — сказал он и устало поднялся с дивана, — что еще известный психиатр Блейлер ответил на подобный вопрос так: «Один душевнобольной скорее убедит тысячу здоровых, чем тысяча здоровых одного больного».
Петр вздохнул, помедлил, словно собираясь с мыслями, которые его тревожили и угнетали, сдвинул брови к переносью, отчего лицо его как будто затвердело, встал со стула и, беря его за спинку, объявил отбой.
— Ложимся. Спим. Завтра тяжелый день. И вышел в коридор.
Климов всегда просыпался рано, а сегодня вообще практически не спал. Лежать лежал на предоставленном ему Петром диване, ворочался, крутился с боку на бок, потирал виски и шею, садился, поджимал под себя пятки и, запрокидывая голову, катал ее от одного плеча к другому так, что слышал хруст между лопаток; даже накрывался одеялом с головой, подтягивая ноги к животу, и не уснул. Сказалось напряжение минувших суток. Как ребенок, который, прежде, чем подняться, встать с постели, досыпает сидя, с открытыми глазами, так и он невидяще смотрел в ночную темень комнаты, в большие черные провалы окон, в чьи стекла мелко сыпал дождь и неприкаянно ломился ветер. После соленых огурцов хотелось пить, но лень было вставать, а когда он все-таки решил сходить на кухню, встал и двинулся вперед, его шатнуло, повалило на диван, повело в сторону и он свалился на пол. Одновременно что-то грохнулось на кухне, видимо, свалилось с полки или с холодильника, а в комнате Петра нещадно зазвенел будильник. Сразу заломил ушибленный затылок и плотно заложило уши. Он никак не мог разобрать, что ему говорит из своей комнаты Петр, и сделал несколько глотательных движений, как в самолете при посадке. Хоть и сглотнул, но чувство распирания в ушах так и осталось.
— Юр, не спишь? — негромко позвал Петр, и Климову опять почудилось, будто диван крепко встряхнули. Он схватился за него, как тонущий за мачту корабля, поднялся на ноги, расставил их пошире, удержался…
— Нет, проснулся.
— Баллов пять, не меньше, — сказал Петр и звон будильника прервался. — Третий раз за этот год.
— Трясет? — расслабил ноги Климов и зажмурился от света: Петр вошел в комнату и щелкнул выключателем: — Потряхивает малость.
Петр убедился, что телевизор цел, сходил на кухню, сгреб ногой осколки вазы в угол, к мусорному баку, нацедил из чайника воды, дал Климову, потом сам выпил, посмотрел на потолок, заметил трещину, махнул рукой, мол, все равно мне здесь не жить, зевнул, побил себя ладонью по губам, глянул на часы, висевшие над телевизором, сказал, что «еще рано».
— Будем досыпать.
Еще раз посмотрел на потолок, прицокнул языком, выключил свет и, направляясь в свою комнату, негромко проворчал:
— Еще черти на кулачки не бились…
Понятно, Климов так и не уснул. Лежал, прислушивался к шуму ветра, к похлестыванию дождя по стеклам, по карнизу, отмечал все шорохи и скрипы поколебленного дома. Казалось, что вокруг пошмыгивают мыши.
В голове гудело, а в мозгу крутилась надоедливая фраза: «Земля не треснет, черт не выскочит», которую когда-то обронила баба Фрося, тоже по случаю землетрясения.
Климов давно забыл, запамятовал это присловье, а тут оно вдруг вспомнилось. Как будто зажило своей отдельной жизнью.
Земля не треснет, черт не выскочит.
Утром воды не было, он толком так и не умылся, и это раздражало, как раздражало радио, которое прокуренным фальцетом неизвестной никому певички выло и вопило лишь о том, что интересно только идиотам. Само собою, Слакогуз так не считал. Он благодушествовал в своем кресле, слушал томные стенания певички, медленно затягивался сигаретой, медленно-блаженно выдыхал из себя дым, игрался твердой пачкой «Кэмела», перегоняя ее по столу из угла в угол.