Ссылка Зарубина, фактически подтвержденная, на дежурство свое и неотлучку, в ночь совершения убийства, из пансиона юридически снимала с него подозрения, а потому я предложил ему вопрос как лицу постороннему:
— А если б вы узнали, что Пыльнев в это время находился в Петербурге, и случайно повстречали его в ночь двадцать первого ноября вблизи квартиры жены?
— Я бы заподозрил его, — отвечал Зарубин. — Во-первых, он самолюбив и питает против жены неприязнь; во-вторых, мне известен его вспыльчивый и бешеный характер.
— Странно только, — заметил я, — как люди, близкие к умершей и хорошо знавшие Пыльнева, допустили ее с ним замужество?
— Да! — проговорил Зарубин, покраснев. — Это была непростительная ошибка! Ужасно скверно сложились обстоятельства, а далее, на несчастье, не сбылся мой план — ехать в провинцию.
За Зарубиным последовал допрос Гарницкого. Предо мною стоял молодой человек, лет двадцати четырех, в очках, исхудалый и пожелтевший; лицо его носило явные следы бессонных ночей, страдания и внутреннего горя. Щегольской костюм его был не вычищен, рубашка грязная, как будто он долгое время не переменял белья и не раздевался. Рассказав о знакомстве с Пыльневой и о своих к ней отношениях, что было повторением отчасти рассказа Ластовой и показаний Зарубина, Гарницкий перешел к случившемуся с ним двадцатого ноября.
— Утро, — показывал он, — от одиннадцати до шести часов пополудни я провел с Зарубиным, с которым повстречался на Садовой, идя к нему. Обедали мы у меня, вместе с нашим семейством, и расстались за воротами: он поехал в пансион на дежурство, а я к Пыльневой, чтоб ехать с нею в Александринский театр, на подаренные Зарубиным билеты. Пыльневу я застал дома и просидел у ней с час. Она была в хорошем расположении духа и не высказывала никаких грустных предчувствий. В театр мы пошли пешком, прибыли к самому началу и прослушали весь спектакль до последнего водевиля. Когда мы вышли из театра, она казалась мне очень усталою, и я кликнул извозчика, тем более что до квартиры ее было далеко; но Пыльнева отказалась, как и всегда, по какой-то своей антипатии к извозчикам, говоря, что ей здорово пройтись и она лучше заснет. Дорогой мы толковали о новой пьесе, преимущественно я, отзываясь о ней критически; Пыльнева же больше слушала и в промежутках, помню, раза три вставила фразу: «Ах, как я хорошо засну сегодня!..» Таким образом мы незаметно прошли свой путь. У калитки Пыльнева пригласила меня зайти к ней выкурить папироску, «но только одну», — сказала она, делая ударение на этом слове и давая тем знать, чтоб я у ней не засиделся долго. Я и зашел к ней. Калитка была не заперта, и, когда мы входили, сзади нас во флигель еще шел кто-то... Вошедши вместе со мною в свою неосвещенную квартиру, Пыльнева зажгла, с моей помощью, лампу и, усталая, прилегла на диван, я же поместился на кресле, близ стола, и, закурив папиросу, продолжал начатое дорогой суждение о пьесе. Я говорил с большим одушевлением, Пыльнева же молчала и что-то наблюдала за мной. Когда же я, в жару рассказа, бросил окурок папиросы и вынул из портсигара новую, то Пыльнева шутя заметила мне:
— А условие между нами: одну?
— Ты не хочешь слушать? — спросил я ее.
— Право, мой милый, я плохая теперь собеседница: так спать хочется, как никогда в жизни! Кажется, после твоего ухода я усну как убитая.
— Ну, прощай! — сказал я ей, с сожалением взявшись за шляпу.
— Не сердись! — попросила она, прощаясь со мной. — Ей-Богу, я прошлую ночь не спала ни на волос: то переписывала лекции, то перешивала к театру это платье. Так прошла вся ночь.
Провожая меня с лампой в передней, когда я надевал пальто, Пыльнева спросила:
— А ты на меня не сердишься?
— Почему ты это думаешь, что я задумался? Нет, дело вот в чем: заниматься мне сейчас не хочется, спать — тоже, читать тоже, так что я не знаю, что буду делать дома?
— Бедный! Ну, останься, посиди еще у меня! Может быть, сон мой и пройдет, — предложила Пыльнева, но я отказался. Желая утешить меня, она прощалась со мной нежнее обыкновенного, долгим поцелуем, и просила завтра, тотчас после обеда, приехать к ней.
— Смотри же, приезжай непременно! Я жду тебя с пяти часов, — сказала она, запирая за мной дверь. И это были ее последние слова!
В этом месте показания Гарницкий не выдержал и зарыдал, поспешно вынимая платок из кармана, чтоб прижать его к глазам. Все свои воспоминания он передавал неспокойным голосом, поминутно готовясь разразиться слезами.
— От нее, — продолжал, успокоившись, Гарницкий, — я поехал убить время к Доминику, а оттуда, в два часа, приехал домой. Это самый поздний срок моего и моих братьев возвращения, потому что мы имеем у себя мать, женщину слабонервную и боязливую, запрещающую нам где-либо оставаться на ночь или засиживаться долее этого срока; иначе она проведет целую ночь в страшном беспокойстве. Это было и причиною тому, что я никогда не оставался позднее и у Пыльневой... Двадцать первого ноября я выехал к ней тоже в шесть часов, но... ее уже не было...
— Вы забыли, — остановил я печальный рассказ и новый прилив горести молодого человека, — еще одно обстоятельство, бывшее с вами двадцатого ноября. Вы заходили с Зарубиным в «американский магазин» Гофмана.
— Да, заходили.
— Вы, кажется, купили там ремень? Цел он у вас?
— Ремень? Да, купил... Я подарил его своему человеку.
— Так скоро после покупки? Так скоро?! — спросил я.
— Что же это вас удивляет? Я никогда не ношу ремней и купил его без надобности, для компании Зарубину и чтоб сделать у Гофмана какую-нибудь покупку. Человеку же я подарил не тотчас, а двадцать первого числа, этак часа в три, что ли...
— По крайней мере у вашего человека этот ремень цел?
— Не знаю... Но по какому случаю это вас так интересует? Ах да?! Ремень?! Ведь Настенька им задушена! Но, господин судебный следователь, — продолжал он, — неужели же вы, в самом деле, подозреваете меня в совершении убийства Настеньки? Я готов жизнь свою отдать, чтоб видеть ее еще хоть один раз живую, чтоб услышать ее голос! Я любил, я боготворил эту женщину! Вы не понимаете того, что теперь со мною происходит? О, не обвиняйте и вы меня! Я сам себя теперь во всем, во всем обвиняю... Я недостаточно ценил, недостаточно уважал ее... Я, по своему низкому фанфаронству, наносил ей нравственные раны... Чтоб блеснуть ее красотой перед товарищами, я таскал ее по Марцинкевичам, «Эльдорадо» и делал ее мишенью пошлого любопытства! Кто знает, может быть, я подвел ее под петлю...
— Чем же? — спросил я.
— А тем! Посудите сами. Кем, как не каким-нибудь любовником, могла она быть убита? Любовника у ней никакого не было — это мне известно, но кто поручится, что у нее не было тайного вздыхателя, про которого она и не знала и который стал ее убийцей? Вот какая мысль терзает, убивает меня!
Пока Гарницкий высказывал мне свою горесть и этот монолог, я раздумывал, как мне поступить с ним: арестовать ли его или оставить свободным? Решиться на первое — было тяжело: показания Гарницкого казались искренними. Жалко было его молодости и его семейства, матери. Оставить на свободе? А если он убийца? У меня самого рождалось предположение, что Пыльнева убита любовником. То же думает и он. Не уловка ли это? Проклятый ремень тоже вертелся у меня в голове. Он говорит, что отдал его лакею. Может быть, он не ожидал моего вопроса о нем? Значит, отпустив его, я вместе с тем дам и возможность условиться со своим человеком. Не поймается ли он на эту удочку? Да еще меня пугала мысль, что Гарницкий в своем эксцентричном состоянии может решиться и на сумасбродство, вроде, например, самоубийства.
— Вы извините, — сказал я ему громко, — за мои подозрения, но они, так сказать, входят в обязанность моей специальности. Чем более я буду находить подозреваемых и менее поддаваться нервным влечениям, тем буду беспристрастнее, тем скорее найду виновного. Не настолько важно отыскать убийцу и подвергнуть его наказанию, хотя и заслуженному, насколько — снять подозрение с невинного.
— Как же вы думаете поступить со мной? — спросил он.
— На самое короткое время я арестую вас.
— Делайте что хотите! Мне все равно! — сказал Гарницкий с энергическим жестом руки.
Наконец, за Гарницким последовал допрос Пыльнева. Он вошел в мою камеру с злобным выражением лица и гордо кивнул мне головой, вместо поклона. Пыльневу было лет тридцать. Это был красивый брюнет армянского типа, немного горбоносый, с выразительными черными глазами, небольшим лбом, курчавый и с полными красными губами, прикрытыми великолепными длинными, спускавшимися на грудь, усами. Одет он был в партикулярное платье, на фасон своего прежнего мундира, — в черную суконную венгерку с кистями и панталоны на штрипках военного покроя, хотя и без канта.
— Позвольте мне узнать, — обратился он ко мне, — по какому случаю я, как государственный преступник, схвачен и доставлен к вам?