Вовремя указали Илье товарищи путь к спасению.
Илья Марков раздувал костер. Незадолго перед тем прошел ливень, и мокрые сучья никак не разгорались. Едкий дым щипал глаза, лез в горло. Наконец показались язычки пламени, и парень отодвинулся от огня.
С тех пор как Илье удалось сбежать из царской тюрьмы, прошло два месяца. Марков сильно похудел, густой загар покрыл его лицо. Немало пути оставил за собой беглец, скитаясь без определенной цели. Ходил он большей частью по ночам, питался овощами, украденными с крестьянских огородов.
Осень заставила парня крепко призадуматься. Как провести зиму без крова, без пищи, в легкой одежонке? И тут ему привалило счастье. Устраиваясь на ночлег в пустом овине, Илья услышал чью-то возню в соломе, и настороженный голос спросил:
— Кто, божий человек?..
Уже две недели Илья Марков и Акинфий Куликов были неразлучны. Опыт старшего товарища в бродяжничестве оказался неоценимым. Акинфий имел фузею и весь охотничий припас. Вот и теперь, пока Илья разжигал костер на берегу речки, Акинфий охотился.
В лесу грохнул выстрел, и вскоре на полянку вышел Куликов. Был он среднего роста, коренастый, и чувствовалась в нем огромная и спокойная сила. Большая голова с черными как смоль волосами крепко сидела на широких плечах, открытый взгляд серых глаз на некрасивом лице говорил о добродушии и уме. Одежда Акинфия — меховая шапка, поношенный, но чистый армяк с заплатами, холщовые порты, постолы[13] из волчьей шкуры — все сидело на нем ловко. Видно было, что этот человек «соблюдает себя», как говорится в народе, и даже бродячая жизнь не выбила из него крестьянской домовитости и любви к порядку. Лет было Акинфию под сорок, но еще ни один седой волос не пробился ни на голове, ни в короткой курчавой бороде.
— Живем, Илюха! — весело воскликнул Куликов и поднял над головой большого глухаря с черно-бурыми крыльями, темной спинкой и зеленовато-серой грудкой. — О, у тебя и костер готов! Важно! Похлебку варить будем. Ты ощипывай птицу, а я шалашом займусь.
Когда у Ильи закипело варево, Акинфий уже заканчивал шалаш из жердей. Он накрывал его мелкими еловыми ветками, так плотно уложенными, что сквозь них не должна была пробиться ни одна капля дождя.
— Чего стараешься, дядя Акинфий, — лениво заметил Илья. — Как-нибудь прокоротаем время.
— Эх, Илюха, зелен ты еще, — добродушно отозвался Акинфий. — Всякое дело на совесть делать надо. «Прокоротаем время»! А коли дождь? Осенняя ночь долга, мокрый продрогнешь, как собака. А и уйдем мы завтра, наш шалаш долго еще будет служить добрым людям, рыболовам да охотникам.
Илья Марков застыдился и, снимая котелок с огня, молвил:
— На все у тебя, дядя Акинфий, правильный ответ есть.
— Меня, паренек, жизнь умудрила. Вот я к тебе все приглядывался и вижу: хоть у тебя и бродит еще ветерок в голове, а человек ты надежный, и можно тебе открыться. Так слушай же…
И пока беглецы ели похлебку и глухариное мясо и потом лежали в шалаше, ручейком лилась неторопливая речь Акинфия Куликова под мерный стук капель по еловой крыше шалаша (дождь таки разошелся на ночь!).
— Родом я малоярославецкий, — начал свой рассказ Акинфий, — из деревни Староселье, бояр Лопухиных…
— Это не тех ли, что царевы родичи? — перебил Илья.
— Их самых, — подтвердил Акинфий. — Жена царева Авдотья Федоровна нашему господину Василью Абрамычу родная племянница… Покудова царь не женился на этой самой Авдотье, лопухинский род смирно сидел на своих поместьях, и тяготу от них мужики несли хоть и большую, одначе терпеть можно было. Ну, а после свадьбы Авдотьиной — чисто осатанели!
— А это почему бы так, дядя Акинфий?
— Да как же: в большие люди вышли! Кого в бояре пожаловали, кого в окольничьи. Надо же себя показать! Тут тебе и новые кареты занадобились, и шубы собольи, и золотая да серебряная посуда — пиры пошли каждый вечер, а утром опохмелки. Добыть-то деньги на всю эту роскошь откудова? Ясно — мужику отдуваться! Начали с нашего брата три шкуры драть.
Скажу про свою семью. Батька мой Семен в старостах ходил. Хоть и перевалило ему за шестьдесят годков, одначе могутной был старик и хрестьянскую работу почище молодого нес. Сынов я у него один, а еще три девки, так за нашим двором всего два тягла считалось…
— А что это такое — тягло, дядя Акинфий?
— Да, ведь ты человек городской, тебе это неведомо… Тягло, это — ну оброк, что ли, подать… Ну, все, что хрестьянский двор должон помещику отдать: сколько деньгами, сколько хлебом али там опять мясом, птицей, холстами…
— Понял, дядюшка Акинфий!
— Нашему двору еще легче других жилось, потому девки в нашей семье здоровенные, работящие, и много от них в дом шло. Баба моя, Настасья, тоже не сидела сложа руки. Но и то стонали мы все от работы, а про других сельчан, что безлошадные да едоков полон двор, и говорить не приходилось. Батька мой Семен, не в пример прочим иным старостам, мирским человеком себя почитал. За народ, значит, стоял до последнего. — Акинфий смахнул с глаз скупую слезу.
— Он, стало быть, сгиб? — робко спросил Илья.
— Слушай, все узнаешь. Вот терпели мы, терпели годов, почитай, шесть, управителю в ноги кланялись, и все без толку. Надумал тогда батька челобитье подать аж в самую Москву. Было это в двести третьем году.[14] Нашли в Малоярославце письменного человека из посадских, написал он челобитную на четырех листах. Много там было обсказано про нашу горькую долю, про утеснения великие, про то, как всю пахотную и сенокосную пору теряем мы, на господ работаючи, а наши нивы запустели. И про то было написано, что, положенное для боярина забрав, управитель излишний побор требует и животы наши разорил дотла. Конец челобитья хорош был. — Акинфий певуче, по-церковному, прочитал на память: — «…Помещики зверонравные, яко львы, хищными зубами нас, сирот твоих государевых, пожирают и, яко же змии ехидные, ядовитыми жалами жалят и ежедневно и ежечасно нас, сирот твоих, на лютую казнь посылают…»
— Ух, здорово! — в восторге воскликнул Илья. — Какие слова! Прямо в душу входят… И уж, верно, государь, такую челобитную прочитав, немилосердных господ вразумил?
— Прост ты, Илья, — горько усмехнулся Акинфий, — тебя твоя беда еще ничему не научила. Неведомо еще тебе, что и бояре, и помещики, и приказные дьяки — все одного поля ягоды. Сказу моему далеко до конца…
Послало Староселье с челобитной выборных людей: батьку моего Семена Куликова, да Пахома Турина, да Ивашку Полозова. Пришли наши ходатаи в Москву, сунулись на царский двор, а оттудова их в одночасье в Преображенский приказ завернули.
— В Преображенский?! — с ужасом прошептал Илья. — Страшное это место…
— Страшное. Тебя дьяк допрашивал, а наши челобитчики попали на расправу к самому боярину Ромодановскому, Федору Юрьичу. А он изо всех царевых псов самый что ни на есть наилютейший! Не месяц и не два мучили батьку и его товарищей, все допытывались, кто у нас в селе смутители супротив помещичьей, а значит, и против царской власти, голос возвысившие. Батьку семь раз на дыбу подымали, огненными вениками спину парили, но ни слова от него не добились. Пахом Турин пятой пытки не стерпел и назвал подстрекателями меня и еще четверых мужиков нашей деревни. Ивашка Полозов малоярославецкого грамотея выдал: уж очень на того злы были господа за беспощадные слова челобитной грамоты… Ну, и нас, старосельских мужиков, и городского грамотея скорехонько забили в колодки и в Москву пригнали. Засвистели и над нами плети, захрустели косточки, на дыбе выворачиваемые.
Марков, слушавший с напряженным вниманием, не выдержал и заплакал. Куликов погладил парня по плечу.
— Ничего, Илюха, крепись, наше последнее слово еще не вымолвлено… Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Обзнакомились мы с застенком, как с родной избой, вдоволь напоили тюремных клопов нашей кровушкой, а потом и вышло нам решение: «Семена Куликова, яко главного возмутителя и злонамеренного дворян порицателя, бив кнутом на козле[15] нещадно и язык урезав, сослать в Сибирь на вечное житье в пашню. Пахома Турина и Ивана Полозова, кнутом же бив, возворотить боярину Василью Лопухину, да решит судьбу их…»
— А тебя? А с тобой как? — не выдержал Илья.
Рассказчик неторопливо продолжал:
— «…Акинфия Куликова, яко злостного подстрекателя, бить батоги двести крат[16] и, ежели после такого наказания жив учинится, сослать в работу навечно на Угодский железный завод иностранца Вахромея Меллера…»
Так-то вот, Илюшенька! С батькой обнялись мы в последний раз, когда подьячий прочитал нам приговор. Батька битья кнутом не перенес и на том же козле, где его наказывали, преставился: крепок был до тюрьмы старик, одначе отняли у него силу пытки непереносные…
— А как с односельчанами твоими? С грамотеем?