– Не правда ли, как смешон этот жених, всегда опаздывающий? – шепчет мне кто-то на ухо… Тени исчезли, и я очнулся. Передо мной и слегка наклонясь ко мне сидела живая, полная силы женщина. На ней было бордовое бархатное платье, в волосах крупная нитка жемчуга. Грудь, руки и плечи Юноны. Она сидела так близко, что я мог чувствовать на щеке ее дыхание. С ее лица веяло прямо в мое лицо огнем затаенной страсти. Я что-то сказал, она отвечала усмешкой и взглядом. Не могу объяснить, что, собственно, было в этой усмешке и в этом взгляде; но я почувствовал вдруг всем существом своим, что эта женщина тянет меня к себе.
Антракт. В ложу вошел какой-то юноша, родственник или питомец «маман», потому что она обратилась к нему с материнской улыбкой. Мы вышли с Бодягиной в коридор, из коридора в фойе.
– Что вы так пасмурны? – спросила она.
Я ей сказал, что опера производит на меня тяжелое впечатление.
– Как странно! А на меня напротив!
Я отвечал, что это совсем не странно. Это как жизнь: для безучастных свидетелей это комедия, а для того, кто всею душою в игре, может быть совершенно напротив.
– Но тут почти сплошь комедия… Все эти люди смешны. Дон Жуан, и жена его, и лакей. А этот несчастный жених! И эта невеста, которая, кажется, так разгневана, а между тем не пускает его от себя! Зачем она не пускает? Это смешно!
– Нет, ужасно! Это фатальная сила минуты, связавшей ее с человеком, которого она должна ненавидеть и презирать.
– Вы думаете? Мне кажется, что она, напротив, любит его.
– Может быть… Но это еще ужаснее.
– Отчего? – сказала она, очевидно, не понимая. – Он грешник, но очень мил. Разве нельзя любить грешника? Или, может быть, вас надо спросить об этом иначе? Ну, я скажу, пожалуй: грешницу и даже большую, но…
– Привлекательную?
– Ну, разумеется.
Я посмотрел ей в лицо. На нем было что-то невыразимо странное. Она шутила, а между тем под шуткою шевелилось что-то другое, словно она боялась втайне того, с чем она заигрывает.
– Знаете, – говорю, – это вопрос, который гораздо труднее верно поставить, чем верно решить.
На этот раз она мне призналась прямо, что не понимает.
– Я бы желала, чтоб вы объяснили это, – сказала она. – Но я боюсь, что мы не успеем.
– Успеем… это не так хитро, как кажется… Грехи, согласитесь, трудно любить, особенно некоторые, но грешницу – это другое дело. Вопрос весь в том: насколько эти две вещи связаны – грешница то есть, или, пожалуй, грешник – с своим грехом. Потому что грехи бывают часто случайные и очень нередко вынужденные. Вы понимаете?
– Понимаю.
– Но вы понимаете: если по списку их числится, в одной Испании, тысячи, то это выходит уже серьезно.
– Я думаю! – отвечала она, смеясь.
– К тому же, Дон Жуан не просто развратник; он, кроме того, и убийца.
– Ну, это случай… Его принудили… Впрочем, конечно, он виноват, но и она сделала тоже большую глупость. Зачем она не пускала его?
Кто-то к ней подошел и раскланялся. Сказали по паре слов. Она заметила, что «пора, сию минуту начнут», но не успели мы отойти, как она воротила меня.
– Постойте, поговоримте еще. Вы не сказали мне ничего о вашем собственном впечатлении.
– Что вам сказать, Юлия Николаевна? Это серьезно. Вслушайтесь в некоторые места аккомпанемента, и вы поймете, что тут невесело. Сквозь звуки пира тут слышится адский хохот и скрежет зубов. Да иначе оно и быть не может. Человек, от которого столько любящих, верных сердец ожидало счастья и который на все наплевал, все опозорил, всем дал вместо пищи камень, если еще не хуже, – такой человек, как он ни храбрится снаружи, не может быть в глубине души спокоен и весел. В сердце его – потому что и у него, я полагаю, есть сердце, – в сердце его глухо грызет, что-то шепчет, что он сам для себя устроил ад. И этот ад, покуда еще незримый, уж слышен. На песню, в которой звучат слова любви, он отвечает хохотом ненависти, презрения и проклятия. Она отвернулась.
– Пойдемте, – сказала она, – пора.
В коридоре, у ложи, мы встретили целое общество, которое окружило ее, как царицу. Я не вдруг понял, что это значит и каким образом все это очутилось тут. Оказалось, что это свита Бодягина, сопровождающая его повсюду. Она состояла из разного рода бонтонной челяди [25] того сорта, что трется около золотых мешков, челяди, знавшей всегда чутьем, где его следует ожидать. Первое, что я услыхал, имело весь вид официального бюллетеня о том, куда Павел Иванович исчез и по какому случаю; второе – было известие, что он будет сию минуту и с кем. Мы были уж в ложе и слушали второй акт, когда он вошел, но свита, должно быть, дождалась его за дверьми, потому что я встретил ее потом, почти всю, у него за ужином.
– Ах, Боже мой! Да у вас целый двор! – шепнул я Бодягиной по-французски.
– Да, – отвечала она с самодовольной усмешкой, – это довольно скучно.
Странное впечатление производит эта женщина, особенно когда нервы настроены, как они были настроены у меня в этот вечер. Это не светлое действие красоты, а томительная отрава проклятой страсти, бесовская прелесть, которая кружит голову и тянет в себя как в бездну!
Обед, потом опять опера; после оперы ужин; утренние визиты, вечерние; записки его руки и ее. Зовут, и я прихожу, сам не могу понять, зачем и как это делается. Мне скверно у них, и я возвращаюсь домой расстроенный, ночи потом не сплю, а между тем не могу отказаться, иду. Что-то слепое тянет меня к ним в дом, и вот уж с неделю, как я у них почти каждый день. Сказал бы, что становлюсь домашним, если бы у них и без меня не было целого легиона других домашних людей, между которыми я совершенно чужой, в кругу которых я плаваю, не сливаясь, сосредоточенный весь в себе, как капля масла в воде. Это какой-то новый и не вполне сформированный мир жизни и деятельности. Конторы, правления, обширная переписка и целые штаты служащих по всем концам России, целые сети связей, интриг, спекуляций, искательств и других отношений, но центра нет или, вернее сказать, есть несколько центров неровной и очень непостоянной силы, вокруг которых все это группируется и кружится. Я, впрочем, стою вне сферы их действия и не чувствую к ним никакой аттракции [26]. Меня тянет в другую сторону. Мне нужно ее. Вопрос: что такое она? – крепко интересует меня, и я изучаю ее то вблизи, то издали, смотря по тому, как позволит толпа, ее окружающая. К несчастью, я не могу заняться этим как следует, то есть обдуманно и спокойно. Я изучаю ее на собственный риск и страх как медик, который пробует на себе гашиш или опиум, или как зоолог, который взял в руки змею неизвестной породы. Мне любопытно и страшно, и еще что-то, что может быть хуже всего. Бывают минуты, с глазу на глаз с нею, когда меня охватывает огнем, после чего я чувствую, словно вся кровь у меня отравлена каким-то незримым, но жгучим ядом. Тогда мне становится дурно, и я проклинаю ее, готов все бросить, готов бежать от нее без оглядки, как от чумы.
Она неглупа, в обыденном смысле, но у нее нет нравственного понятия. Ей надо доказывать и объяснять по пальцам такие вещи, которые развитой ребенок пятнадцати лет поймет с двух слов. Так, например, по поводу этого разговора в антракте, который у нас возобновился потом раза два, она с трудом поняла, о каком еще аде я говорю, кроме того, в который Дон Жуан проваливается фактически; и хотя она прямо не признавалась, что статуя, черти и прочее действуют на нее гораздо сильнее музыки, но я догадываюсь, что это так. Когда я сказал ей, что это только орнаменты, а подлинный ад и ужас в душе, она не спорила, но я весьма сомневаюсь, чтобы она это поняла как следует.
– Вы спрашиваете, – сказала она между прочим, – неужели я не в силах представить себе мучений хуже физических? Но что я знаю об этом, и как я могу представить себе что-нибудь хуже того, чего я не испытала? Да и вы тоже. Вы не горели не только в вечном, но и в простом огне. Почем же вы знаете, каково это и есть ли на свете что-нибудь хуже?
Вопрос, впрочем, сам по себе неглуп; но за ним чувствуется что-то непроходимое… Потемки… чаща… Вглядываешься и, не видя пути, припоминаешь с каким-то странным чувством первые строки «Ада» [27]
На склоне юности моей, отягощенный сном,
Путь истинный я потерял и, в поисках напрасных,
Забрел в дремучий лес. О, как скажу, сколь тяжек был
Скитальцу этот лес пустынный и угрюмый…
Недели три я была сама не своя: не ела, не спала, гадала, молилась, ставила свечи перед иконами и часто, по целым часам, сидела над колыбелью моей малютки, в горьких слезах раздумывая о том, что с нею будет, если меня постигнет несчастье. Тень Ольги, с блестящими, страшно расширенными глазами и вздутым лицом, в последний год оставившая меня немного в покое, стала опять моей неразлучной подругой, и никогда она не казалась мне так страшна, никогда я не мучилась так при мысли, что не могу от нее отвязаться. От Поля я мало имела помощи. Он вообще не любил, когда я расстроена или печальна, и требовал, чтобы я всегда являлась к нему с веселым лицом, а до того, что под этим лицом, ему было мало дела. Это всегда огорчало меня, но теперь стало как-то особенно тяжело и обидно. «Что ж, – думала я, – разве я ему не жена и разве у нас теперь не все общее?» Казалось бы, так естественно искать совета и утешения у человека – единственного на свете, которому я могла все открыть и который был опытнее, умнее меня, а между тем я часто не смела к нему приступиться, так он стал мрачен, нетерпелив и груб, теперь особенно, когда я, на свою беду, дала ему повод все сваливать на меня.