Он так злился на ее безапелляционную определенность!
Ну, да, да!.. Я не перезваниваю. Вернее, перезваниваю, но не всем и не всегда, а только когда знаю, что не перезвонить нельзя, то есть когда дело касается работы! И что в этом такого?..
Вот тебе я тоже всегда перезваниваю. Этого мало?
Маня пожимала плечами: нет, а всем остальным ты зачем обещаешь?.. Чтобы потом не выполнить и чувствовать себя свиньей?..
Именно так он себя и чувствовал.
Нынешним утром от одной мысли про Рождество у него начинала дергаться жилка. Эту судорогу под глазом он ненавидел. Ему казалось, все понимают, что он тряпка и неврастеник. Впрочем, сегодня его никто не увидит, вместе с его глазом!.. Пусть дергается, сколько хочет.
Он перевернулся на живот, сунул голову в развал подушек, а одну еще пристроил сверху – просто так, чтобы что-нибудь сделать, и именно в постели. Одному в ней было просторно и холодно, как в космосе.
Дождь, сумерки с самого утра, и космос в постели – что может быть лучше в канун Рождества?!
– Так, – громко сказал он в подушку, и собственный голос показался ему отвратительным. – Все. Хватит.
Ванна, очень много горячей воды, пожалуй, кофе и газета, которую консьержка наверняка уже сунула за ручку входной двери. Все вполне буржуазно и очень по-французски.
Кофе он не любил и пил только потому, что «по-французски», а от парижских газет у него всегда начинала болеть голова, и он читал только потому, что «буржуазно».
И «правильно».
Черт побери, когда ему стало важно, что «правильно», а что «неправильно»?!
Нет. Сегодня канун Рождества, и он не станет заниматься самоедством. И отвечать на звонки не станет тоже. И думать о Мане – хотя куда ее денешь?.. И ждать гостей – все равно никто не придет! И наваливать на голову подушки не будет тоже – все равно не поможет.
Впрочем, подушки на голову он уже навалил.
Лучше ванна – очень много горячей воды! – кофе и… что там еще?.. Да. Еще немного парижских газет, засунутых консьержкой в дверную ручку.
Еще, пожалуй, он сегодня пойдет в тренажерный зал – еще одна придурь, знак нынешней «взрослой» жизни, и наплевать на то, что там как раз все увидят его дергающийся глаз.
…Главное, у него даже елки нет!..
Весь Париж, пустынный и ветреный, был уставлен елками, даже под аркадами Пале-Рояля стояли елки, выстроенные ровнехонько, как по линейке, и дети, проносясь мимо на велосипедах и самокатах, то и дело задевали зеленые пружинящие ветви.
Вчера он даже подержал одну из елок за лапу. Она была холодной и совсем не кололась. Это показалось ему странным.
Или елки больше не бывают колючими? Или просто он разлюбил Рождество?..
Когда же он успел?..
Может, когда они поссорились с Маней? Они поссорились, и он разлюбил – не то чтобы просто Рождество! Он как-то моментально разлюбил жизнь, хотя всегда был уверен, что так не бывает.
Тогда он вдруг в первый раз подумал, что не умеет жить в состоянии… счастья. То есть, с одной стороны, он этого счастья вроде бы всей душой и страстно желает, а с другой – решительно не понимает, что с ним делать. Со счастьем-то.
Ну, счастье. Ну, вот оно. Он совершенно точно знает, что это именно счастье и есть. Им нужно как-то наслаждаться, а не получается ничего, и выходит одно сплошное несчастье – как в насмешку.
Или командировка виновата?.. Он так мечтал о Париже, так хотел в нем жить, представлял себя французом – непременно элегантное пальтишко, непременно шарф, непременно перчатки, ветер развевает кудри – так долго этого добивался, как кавалер капризную барышню, что совершенно не учел главного. Нет, он этого, главного, и предположить не мог, вот как!
Он и предположить не мог, что так быстро соскучится в Париже, который вроде бы «всегда праздник» и вроде бы «всегда с тобой», о чем всем вроде бы с детства известно, так одичает, так промерзнет – до самых глухих уголков души!
В Москве зима – он видел ее, московскую ненавистную зиму в «Новостях» и так в нее хотел!.. Он не мог никому в этом признаться, даже Мане, особенно Мане!.. А себе – мог.
Ему казалось, что только там, в морозном московском мареве, он снова станет… живым. Состоящим из плоти и крови, а не из пальтишка и шарфика. И сразу появится о чем писать, да так, чтоб за душу брало, и слова найдутся, и мысли определятся.
Почему-то в Париже у него не возникло никаких мыслей, кроме этой самой, глупейшей, о том, чтоб никто не увидел его дергающийся глаз!.. Кому какое дело до его глаза, кроме Мани?.. А Маня уж точно не увидит!
В этой московской зиме из «Новостей» было все то, что он не любил когда-то – морозный пар от машин, пробки, гололед, темень.
Зато он любил другое – сугробы на даче, и собачью морду в снегу, и холодные лапы. Теплый свитер, пахнущий Маниными духами. Стук дизельного двигателя, работающего на морозе. Горячее красное вино в каменной кружке с плавающими апельсиновыми корками. Почему-то это необыкновенное питье называлось «глинтвейн». Рождественская киношка в телевизоре, песнопения в духе «it’s the most wonderful time of the year», свечи в ванной – зачем они там?.. – а в кресле теплые носки с кисточками и ворох женских журналов с «самыми достоверными гороскопами на год» – «в январе вас ждет романтическое приключение и повышение по службе» – и предложением нарядов «для рождественской вечеринки» – «это платье сделает вас сексуальной и немного опасной». Журналы «с гороскопами» всегда его раздражали, и он даже не подозревал о том, что раздражают они его именно потому, что он очень любит жизнь, изо всех сил любит!..
А теперь – нет, не раздражают.
Да у него и журналов-то никаких нет. И елки тоже!..
Еще ему очень нравилось работать, именно за компьютером, именно с текстом и именно под Рождество. Он строчил на компьютере, за окном начинались сумерки, Маня притаскивала горячий смородиновый сок с черным бальзамом, купленным в крохотном магазинчике в Старой Риге и тоже под Рождество. Строгая пожилая дама, продававшая бальзам, смотрела на них с неодобрением – они хохотали, и обнимались, и говорили очень громко, но тем не менее добавила к бальзаму «небольшой презент», крохотную коробочку шоколада, который они немедленно съели. Потом долго бродили по узким мощеным улицам с табличками на странном языке, заглядывали в окна, где за легкими шторами мигали огоньками елки, и казалось, что там, за шторами, очень уютно и нарядно. С низкого темного неба летел мокрый снег, который тут же таял на Маниной шубейке, и, помнится, в конце концов он сказал ей, что она похожа на мокрую кошку!.. Маня нисколько не обиделась, а потом выяснилось, что она промочила ноги, и они лечились как раз бальзамом со смородиновым соком!.. И, прихлебывая это воспоминание, он работал легко и весело. Журналистская работа всегда давалась ему легко, он и работой-то это не считал – сочинять тексты казалось ему делом необременительным и приятным, и только в Париже он понял, что такое «не пишется».
Ну вот, не пишется, и все тут!.. Нечем писать. Писать словами не получается – слова кончились еще в Москве. Когда он поссорился с Маней.
Сначала он думал, что просто ее разлюбил. Как будто разлюбить – это на самом деле просто!.. Но она оказалась чертовски живучей, их с Маней любовь, и убить ее с первого раза не получилось.
Он сидел в Париже – вроде бы работал, вымучивал скучнейшие обязательные материалы в свой журнал, смотрел французские новости, читал французские книжки, носил перчатки и шарф и обрастал равнодушием, как снеговик ледяной коркой.
Каждый вечер он звонил Мане.
– Как твои дела?
– Хороши, а как твои?
– Прекрасно.
И что-нибудь про погоду. Или про новости.
Ты знаешь, в Москве ужасные пробки. В Париже тоже пробки, и я хожу на работу пешком.
Разлюбить Маню у него не получалось, зато он, кажется, и вправду разлюбил жизнь!..
На улице было ветрено, и ни души, а тренажерный зал оказался закрыт – на двери замок, и опущены гофрированные железные шторы. Ну, конечно. У алжирца Али, бритого смуглого качка, хозяина зала, должно быть, тоже Рождество!..
Он послонялся по улицам, надеясь как-то внушить себе, что печалиться не из-за чего. Рождество, провались все пропадом, – это просто день в году, и ничего больше. В конце концов, у русских свое Рождество, и Новый год впереди, и можно даже придумать что-нибудь невозможное, но сию секунду утешительное, например, что он плюнет на все их с Маней ссоры и прилетит на Новый год в Москву.
Внушить не получилось.
Париж как будто вымер, и только елки качали холодными тяжелыми лапами на ветру, и ему казалось, что в городе никого нет, только он один и множество елок – зачем одному столько?!
Он продрог, устал, наступил в лужу, вспомнил прошлогоднюю Старую Ригу и мокрые Манины носки, и ему стало так жалко себя, что он чуть не заплакал. Впрочем, если бы и заплакал, никто бы не заметил!..
Некому замечать.
Он нашел какое-то кафе, единственное открытое в квартале. Там было шумно и неуютно, и синтетическая елка в углу как будто изнемогала от множества навешанных на нее гирлянд. Он просидел в нем очень долго, поначалу пил скверный кофе, а потом перешел на виски, не менее скверный, и в конце концов все это стало так похоже на читанного в отрочестве Хемингуэя, что он засмеялся громким тоскливым ишачьим смехом, и какие-то парни в расхристанных куртках оглянулись на него от игровых автоматов.